Меце, то изо всего двора при нем находился один Варенн. Быть может, Варенну дарована особая привилегия находиться у одра болезни высоких особ; во всяком случае, он умело пользуется ею. В Лотарингию иезуиты были допущены, и двух из них он приводит сюда: патера Игнациуса и патера Коттона[94], который впоследствии станет духовником короля. Этот последний глуп и по глупости хитер, или наоборот. Он заохал при виде высочайших страданий и не мог надумать ничего лучшего, как заговорить с больным о покаянной кончине. Это будет по крайней мере естественная смерть, и королю не придется больше бояться ножа, за что он должен благодарить небо.
Тут вмешался патер Игнациус. Варенн толкнул его в бок, но в этом не было нужды, патер Игнациус все равно не упустил бы случая. Королю, который лежал без сил, патер властным голосом обещал жизнь, если он допустит орден в страну. В противном случае это неминуемо сделают его преемники, ибо таково требование времени. Генрих ничего не ответил, втайне он согласился с иезуитом, поскольку речь шла о Марии Медичи. Что касается требований времени, дело обстоит несколько иначе; их легче направить на добро, чем ограниченную и строптивую женщину. Надо только выздороветь и твердо стать на ноги.
Негодование и сила воли способствовали тому, что мысли его вдруг прояснились и жар стал спадать. Он испустил притворно усталый вздох, прежде чем сознаться, что учение знаменитого Марианы о праве убивать королей сильно занимает его ум[95].
— Не из страха, — сказал он. — На меня посягали часто и под различными предлогами. Это считалось до недавнего времени преступлением, — во всяком случае, смелой политической мерой. Впервые ученый возводит это в священный закон. Что же это значит?
Иезуит у постели начал расти. Вытянувшись во весь свой черный рост, он спросил одновременно дружелюбно и строго:
— Если бы вашему покойному врагу, дону Филиппу, в то время как он был всего опаснее для вас, всадили между ребер нож, стали бы вы тогда говорить о беззаконии?
— В том-то и дело, — подтвердил Генрих. — Всегда найдется кто-нибудь, чтобы одобрить нашу насильственную смерть. Но разве это уже возведено в закон и кто его утвердил?
— Не мы, как вы полагаете, — возразил иезуит. — А тот приговор, который громко или тихо выносят народы, их совесть, одобрение всего человечества — но уловить это одобрение, разумеется, дано лишь человеку посвященному.
«Иначе говоря, тебе, мошенник», — подумал Генрих, но умолчал об этом. А наоборот, высказал мысль, что в таком случае иезуиты — истинные гуманисты. Они учат людей распознавать добро и зло даже и в монархах и действовать сообразно этому. Вот поистине шаг вперед, знаменательный для нового столетия.
— Мы с вами могли бы столковаться, ибо моя совесть отнюдь не причисляет меня к тиранам.
— У вас ясновидящая совесть, — сказал патер Игнациус. — Сир! Мы, отцы ордена Иисуса, предназначены быть вашими лучшими друзьями и видим в вас единственную нашу опору, ибо король Испанский нас преследует и скоро изгонит из своих владений.
Эта грубая ложь окончательно показала Генриху, с кем он имеет дело, и он даже узнал лицо патера. В давние времена молодому королю Наваррскому случилось видеть его, оно принадлежало тогда некоему подозрительному испанцу, который называл себя Лоро и говорил, будто намерен выдать королю Наваррскому одну из пограничных испанских крепостей. Прежнее воплощение патера Игнациуса явно косило, что в нынешнем его облике почти не было заметно. Принимая во внимание зияющие ноздри и шишковатый лоб, старого знакомца нельзя было назвать красивым мужчиной. Та же наружная оболочка была у иезуита насквозь пронизана внутренним огнем, что меняет многое. И все же перед ним снова человек, который некогда стремился приблизиться к нему с целью убийства: так это понимает Генрих.
Между тем он достаточно окреп на одре болезни, чтобы выполнять свое призвание, и он начинает с меткого сравнения человеческих пород. На другом конце комнаты шептались Варенн с Коттоном. Их вид обнаруживал воровскую радость оттого, что патер Игнациус так ловко сладил с королем — меж тем как Генрих, а равно и его новый приятель узнали, чего им ждать друг от друга. Иезуит думал: «Тебя не одолеешь болтовней, только силой, и ее я покажу тебе». Генрих думал: «Того убийцу мои дворяне привели в открытую галерею, каждый из них уперся одной ногой в стену, чтобы убийца говорил со мной через живые преграды. И так как ему нечего было предъявить, кроме лживой болтовни, и на следующий день тоже нечего, то его пристрелили».
Патер Игнациус начал снова:
— Право на убийство тирана всего лишь вопрос диалектики. Поймите же, что посягательства на вашу особу прекратятся лишь в том случае, если решение будет зависеть от высшего разума, от нашего ордена.
— Понимаю, — сказал Генрих. — Убийство тиранов не должно быть предоставлено другим орденам.
— Мы предлагаем вам защиту от монахов, проповедников и мирян, поскольку иные из них считают себя осененными благодатью и присваивают своей ничтожной личности высшее назначение. Не таков наш обычай. У нас светское мышление, все подчиняющее разуму, даже и силу.
— В этом мы согласны, — заметил Генрих, не без удивления. — Как же ваш орден учит людей правильно мыслить?
Вместо ответа иезуит спросил:
— Мог ли когда-нибудь король похвалиться тем, что каждый его подданный мыслит как надо? Люди сделаны не по одной мерке. Великий человек не может завоевать единодушную любовь своего народа, ибо народу разрешено иметь много мнений, а они тем превратнее, чем самостоятельнее.
— В этом много правды, — согласился Генрих, но тотчас заметил, что его искушают, и в самом деле дьявольское копыто не замедлило выглянуть наружу. — Чего требует ваш орден?
— Школ. О! Без всяких преимуществ. Наши коллегиумы так хороши, что в протестантских княжествах Германии почтенные люди становятся католиками, лишь бы их дети могли получать воспитание у нас. Но не подумайте, что у нас предубеждение против светских наук. Мы нанимаем математиков, и врачи учат у нас анатомии.
— Прекрасно, — сказал Генрих. — Что вы оставляете себе?
— Почти ничего. Латынь, если хотите. Любая наука предоставляет нам возможность лепить для вас подданных, всех по одному образцу, всех воспитывать в одинаковом и полном повиновении.
Генрих:
— Вы поставите в классах мой портрет на алтарь и будете жечь перед ним свечи?
Патер:
— Мы избегаем преувеличений и уклоняемся от предосудительной ясности. Выражаясь точнее, королевское величие, независимо от его воли, является для нас поводом заставить людей не думать, а слушаться. Ради их же блага.
Генрих:
— По-вашему, их благо в глупости и безответственности.
Петер:
— Мы зовем это: благочестие и радостная покорность.
Генрих:
— Следовательно, они живут и борются, не зная за что.
Патер:
— Глупо и безответственно было прошлое столетие, оно непомерно гордилось своим мышлением, открытиями, изобретениями, бессчетными и беспредельными начинаниями, всем тем, что отнюдь не ведет к истине. Свободная человеческая личность переоценивает свои силы, пока наконец не очутится, стеная, на одре страданий, осиротелая, одряхлевшая.
Генрих, тихо:
— А если бы я приказал заключить вас в тюрьму?
Патер, склонившись над постелью больного:
— Мне следовало бы этого желать, ибо я сидел бы в тюрьме во славу Божию. Вам я этого не желаю. Вспомните, что мы по сию пору не смогли искоренить самоволие умов. Фанатики проникают повсюду, даже в самый дисциплинированный орден. Долго ли обнажиться ножу. Сир! Давно пора, чтобы орден Иисуса назначил вам, вашей безопасности ради, духовника.