тщательно стараясь скрыть хромоту. Подле парадной кровати брата герцогиня де Бар, сестра короля, низко склонила колено. Ты склоняешься, Катрин.
Генрих поспешно захлопнул дверь, стоял за ней, прикрывая глаза рукой, но видел многое. «Сестра, эта парадная кровать занимала твой ум, когда мы были еще совсем юны и были еще ничем. Ты достигла своего, и все-таки ты не счастлива. Думаешь ли и ты, что эта парадная кровать пуста, между тем как в могиле — склонись перед ней — покоится Елизавета? О ней ты умалчиваешь, как и все другие, но знаешь: мы одни, и мы тоже уйдем. Свидания по ту сторону вряд ли стоит желать после всего, в чем мы провинились здесь друг перед другом, особенно я перед тобой; а мог бы я увидеть Бирона? Или даже моего друга, королеву Англии? Разве что мы стали бы тем временем всеведущими, тогда никто ни в чем бы не упрекнул другого».
После нескольких ночей, подобных этой, все увидели по нему, что он страдает. Всеобщий сговор молчать об умершей оставался в силе, король первый соблюдал его. Он выполнял все свои повседневные обязанности. Самая главная — жить и быть на высоте. Однако часто наблюдалась в нем рассеянность; посредине оживленного разговора он умолкал и закрывал глаза.
Один из приступов рассеянности случился с ним при двух придворных, их звали Монтиньи и Сигонь. Эти последние догадались о причине и думали попасть в милость, произнеся наконец запретное имя. Сперва они убедились, что не будут никем услышаны и что могут довериться друг другу. Затем Монтиньи сказал тихо, что разделяет скорбь короля. Сигонь вполголоса дал понять, как глубоко он чтил королеву Елизавету. Генрих поднял веки. Без всякого ответа он окинул обоих отчужденным взглядом.
Они испугались. Король, который обычно держал себя со всеми как равный и только что так и говорил с ними, вдруг проявил суровую неприступность. Встретив холодное презрение, они поспешили удалиться. Они полагали, что величавая обособленность проистекает лишь от его сана, не от природы. Неужто он поддерживал тайные сношения с особой, которой нет более и которая уж никогда не прибудет сюда? Они долго не могли опомниться от своего открытия, однако остереглись о нем упоминать. Двор, без сомнения, не простил бы им, что они случайно обнаружили нечто новое в государе, который всегда был у всех на глазах, и потому все полагали: сверх того, что они видят, нет ничего.
Тем же самым дворянам стало не по себе, когда король спустя три дня приказал явиться к нему в сад. Каждый из них был в тревоге, не числится ли за ним какой-нибудь провинности в прошлом. Монтиньи в свое время оказался ближайшим свидетелем одного из покушений на короля, ибо он как раз в эту минуту целовал ему колено. Сигонь, автор аллегорических пьес, на высокопарном языке богов и героев при всяком удобном случае воздавал хвалу великому государю. Зато его повседневная речь отнюдь не отличалась торжественностью, а частенько задевала герцогиню де Бофор. Оба были обычные и привычные царедворцы, таких у Генриха всегда найдется тринадцать на дюжину, если считать без разбора. Именно потому он призвал их сегодня к себе, в свою зеленеющую залу под лиственным сводом; из окон Лувра сюда нельзя заглянуть. Своим друзьям и старым соратникам он не доверил бы того, что сказал этим двоим.
— Вы счастливее меня. Я хотел бы умереть!
Они склонили головы и спины. Он зашагал еще быстрее и сказал: если бы он только мог, он переменил бы звание и ремесло. Он стремился бы к уединению и обрел бы наконец истинный покой души.
— Отшельник ни в чем не терпит недостатка. Манна падает сверху, ворон приносит с небес хлеб.
Он сопровождал свое признание страстными вздохами, затем сжал губы и разомкнул их, лишь когда самообладание вернулось к нему. Тогда он продолжал:
— Но такая жизнь не для монархов, они родятся не для себя, а для своих государств и для народов, над которыми они поставлены.
Для слушателей короля речь его была неожиданностью; они считали его во всем, что ему пришлось пережить, человеком забывчивым и называли вечным весельчаком. Печаль была скрыта в глубине его души, ибо услышанные здесь слова он хоть и произносил много раз, но отнюдь не перед чужими. Впрочем, он тут же пожалел, что показал себя печальным и благородным перед господами Монтиньи и Сигонем, а потому он поспешил еще кое-что добавить, дабы заключение было созвучно остальному и они без ущерба могли бы разглашать его слова.
— У монархов на житейском море нет иной пристани, кроме могилы, и умирать им суждено в самый разгар трудов.
Оба особенно постарались запомнить последние слова и немедля пересказали речи короля, ибо сами были поражены таким доверием и никак не могли молчать. Но слова о смерти в разгар трудов они впоследствии, когда дойдет до того, истолкуют как пророчество. Король был поистине исполнен гордыни. Он кончает жизнь так, как сам желал.
Генрих скорбел о Елизавете лишь до этого часа, но не дольше.
Новый век
Первым его делом, когда он узнал о ее кончине, было приказание Рони готовиться к путешествию в Англию. Дружеского расположения от преемника покойной королевы ждать не приходится, а еще меньше такой же, как у нее, твердости и постоянной бдительности в отношении общего врага. Печаль короля сменяется неудовольствием, которое усиливается по мере того, как Яков Первый[92] обнаруживает свои слабости. Спустя полтора месяца его уже узнали, и тут Рони пора было пускаться в путь. В то утро, когда Генрих ожидал к себе министра, королева Мария Медичи опередила его. Она намеревалась воспрепятствовать тому, чтобы Рони получил окончательный наказ. Ее поведение было недвусмысленно, она явилась к своему супругу как кредитор, каким была с самого начала и осталась навсегда.
Генрих не дал ей слова вымолвить. Он был подготовлен к ее вмешательству. Хорошо, что удалось отсрочить его. Дело было без всякого шума слажено между ним и Рони. Однако послу приходилось выбирать себе свиту, немало дворян хотели сопровождать его и охотно совершили бы путешествие за счет казны. Мария была осведомлена давно, но молчала. Она выбрала последний решающий день, чтобы вмешаться. Генрих тотчас же взял со стола первые попавшиеся бумаги и принялся с жаром объяснять ей внутренние дела королевства. Но по ее лицу было видно, что уловки его ни к чему. Она никогда не старалась вникнуть в дела королевства, может быть, была недостаточно умна — вероятно, и по этой причине. А главное, она считала владычество короля непрочным и нечестивым, пока он не подчинится папе, не заключит союз с Испанией и не призовет обратно орден иезуитов.
Заметив, что она не слушает, а только ждет случая заговорить о своем, он внезапно пожелал увидеть дофина. Кормилица вскоре внесла дитя, ему было уже от роду полтора года. Генрих взял его из рук кормилицы и опустился с ним на пол. На полу, на одном уровне с личиком ребенка, он устремил на него особенно пристальный взгляд: почему, не могли бы сказать ни кормилица, ни королева.
Однако они не прерывали молчания. Генрих думал: «Этот увидит все столетие». Больше он не думал ничего.
— Бурсье, — обратился он к кормилице. — Дофин, когда родился, был очень слаб. После королевы он обязан жизнью вам, ибо вы своими губами вдували ему в рот вино, когда он уже начал синеть.
— Сир! — ответила кормилица. — Будь это другой ребенок, я сделала бы то же по своему почину. Но тут я отважилась на это, когда вы мне приказали.
Она обратилась к королеве:
— Наш государь, — сказала она, — весь дрожал, пока не увидел, что это в самом деле дофин. Разочарования он бы прямо не пережил. От счастья он обезумел, он впустил в комнату двести человек, я рассердилась, а он сказал, что это дитя принадлежит всем, пусть всякий делит с государем его радость.
— Не болтайте попусту, кормилица, — отвечала королева. В ее глазах мелькнула тень испуга. Пол ребенка, безусловно, решил и ее судьбу. Если бы это оказалась девочка, тогда сын, которого в то же время родила маркиза де Вернейль, без сомнения, занял бы место дофина.
И Мария Медичи должна была бы уйти той же дорогой, какой явилась.
Воспоминание о миновавшей опасности было мимолетно, и все же Генрих его заметил: он обнял и поцеловал жену, что она приняла за должное. Она была из тех, кому превосходство не к лицу. Генрих стал подбрасывать дофина. Мария смотрела на веселье обоих с таким видом, как будто добром это кончиться не могло. Действительно, случилось так, что отец слишком высоко подбросил ребенка; и поймал его не он, а подоспела кормилица. Все испугались, первой обрела дар речи Мария.
— Вечно молоды, сир, — сказала она злобно. — Вечный весельчак, того и гляди, убьет моего дофина. — При этом она подбоченилась и стала похожа на торговку рыбой. Грозу, по-видимому, можно было отвести,