себе то, что творится у него в доме. Но когда он сидел здесь, мучительно вслушиваясь и сжимая голову обеими руками, он слишком хорошо знал, что словами «измена» и «прелюбодеяние» не обозначить того певучего и бездонно-тихого, что свершалось там, наверху.
Временами, глядя в окно на улицу, на прохожих или останавливая свой взор на юбилейном даре — портретах предков, думая об истории своего торгового дома, он говорил себе, что это конец всему, что для полного распада только этого еще и недоставало. Да, для довершения всего недоставало только, чтобы он стал посмешищем, а его семейная жизнь — предметом городских пересудов. Но эта мысль оказывала на него действие почти благотворное — так просто она укладывалась в слова, такой казалась ему осязаемой, здоровой, естественной по сравнению с раздумьем над той постыдной загадкой, той скандальной тайной — там, наверху…
Он не выдерживал этой муки, отодвигал кресло, уходил из конторы и подымался наверх. Куда идти? В большую гостиную? Непринужденно и немного свысока поздороваться с г-ном фон Трота, пригласить его к ужину и выслушать, как это бывало уже неоднократно, учтивый отказ? Ибо самое невыносимое было то, что лейтенант откровенно избегал его, почти всегда отклонял официальные приглашения, предпочитая им свободное, с глазу на глаз, общение с госпожой сенаторшей.
Ждать? Ждать где-нибудь — ну, хотя бы в курительной, — покуда он уйдет, а потом пойти к Герде, объясниться с ней, заставить ее говорить? Но Герду говорить не заставишь, с ней не объяснишься. Да и о чем? Брак их основан на взаимном понимании, взаимном уважении и доверии. Не стоит делать себя смешным еще и в ее глазах. Разыгрывать ревнивца — значит подтверждать правоту сплетников, усиливать скандал, предавать его гласности… Испытывал ли он ревность? К кому? Из-за чего? Ах, да ни в какой степени! Ревность — сильное чувство, оно толкает человека на действия, пусть неправильные, сумасбродные, но захватывающие его целиком, раскрепощающие его душу. А он? Он испытывает только страх, мучительный страх вконец затравленного человека.
Сенатор Будденброк проходит в гардеробную, чтобы смочить лоб одеколоном, и опять спускается вниз, полный решимости во что бы то ни стало нарушить тишину в большой гостиной. Но стоило ему взяться за черную с позолотой ручку белой двери, как разражалась бурная музыка. Он поворачивался, уходил, спускался по черной лестнице в нижний этаж, шел в сад через прихожую и каменные сени, возвращался, поглаживал медведя, поднявшегося на задние лапы, останавливался на нижней площадке, возле аквариума с золотыми рыбками, нигде не находил покоя, прислушивался, подстерегал, подавленный стыдом и горем, гонимый страхом — равно перед тайным и перед открытым скандалом…
Однажды, в такой вот час, когда сенатор, стоя на галерее, смотрел вниз, в пролет лестницы, маленький Иоганн вышел из своей комнаты и по ступенькам «балкона» спустился в коридор, направляясь в комнату к Иде Юнгман. Он шел, постукивая по стене учебником, и уже совсем было собрался, опустив глаза и тихонько поздоровавшись, проскользнуть мимо отца, но тот остановил его.
— Что поделываешь, Ганно?
— Готовлю уроки, папа. Я к Иде, хочу чтобы она мне помогла…
— Ну, как сегодня было в школе? Что вам задано?
Ганно проглотил слюну и, не поднимая ресниц, быстро, явно стараясь говорить четко, уверенно и вразумительно, отвечал:
— Нам задано, во-первых, из Непота[134], потом переписать набело накладную, правило из французской грамматики, реки Северной Америки, выправить сочинение…
Он замолчал, огорчившись, что не сказал «и» перед «выправить сочинение» и не понизил к концу фразы голос, — ведь больше ему назвать было нечего, и весь ответ звучал как-то отрывочно и неопределенно.
— Вот и все, — добавил он, стараясь закруглить предложение, но так и не поднимая глаз.
Впрочем, отец, кажется, ничего не заметил. Он рассеянно держал в своих руках свободную руку Ганно и, явно не расслышав его ответа, бессознательно ощупывал нежные суставы детской кисти. И вдруг Ганно услышал то, что не стояло ни в какой связи с их разговором, — услышал тихий, срывающийся от страха, почти заклинающий голос, никогда не слышанный им, и все же голос отца:
— А лейтенант уже два часа у мамы, Ганно…
И что же? При звуке этого голоса Ганно поднял золотисто-карие глаза и посмотрел открытым, ясным, любящим взглядом, как никогда не смотрел раньше на отца, на это лицо с покрасневшими веками под светлыми бровями и бледными, немного одутловатыми щеками, которые как-то безжизненно прочерчивались узкими, вытянутыми в струнку усами. Бог весть, много ли он понял. Одно только можно сказать с уверенностью — и оба они это почувствовали: в секунду, когда взоры их встретились, между ними исчезла всякая отчужденность, холодность, всякая неловкость и взаимное непонимание, — настолько, что Томас Будденброк твердо знал теперь: не только в данное мгновенье, но и всегда, когда речь будет идти не о бодрости, деловитости, а о страхе и боли, он может твердо полагаться на любовь и преданность сына.
Однако сенатор постарался этого не заметить, все сделал, чтобы пройти мимо такого открытия. В ту пору он строже, чем когда-либо, следил за практической подготовкой Ганно к будущей деятельной жизни, проверял его способности, требовал от него решительных изъявлений любви к будущему призванию и приходил в ярость при малейшем признаке сопротивления или равнодушия. Ибо сорока восьми лет от роду Томас Будденброк решил, что дни его сочтены, и уже начал считаться с возможностью близкой смерти.
Его физическое самочувствие ухудшилось. Отсутствие аппетита, бессонница, головокружения и приступы озноба, которым он всегда был подвержен, уже не раз вынуждали его обращаться за советом к доктору Лангхальсу. Но заставить себя исполнять врачебные предписания он не мог. На это у него уже не хватало силы воли, надломившейся за годы мучительной апатии. Он начал долго спать по утрам, и хотя каждый вечер сердито принимал решение рано встать и перед чаем совершить предписанную прогулку, но осуществил это на деле только раза два или три. И так во всем. Непрестанное напряжение воли, безуспешное и не приносящее удовлетворения, терзало его самолюбие, временами доводило его до отчаяния. Он отнюдь не собирался отказываться от легкого дурмана маленьких крепких русских папирос, которые с юношеских лет привык курить в огромном количестве. Доктору Лангхальсу он так и заявил: «Видите ли, доктор, запрещать мне курить — ваша обязанность, кстати сказать, не слишком трудная и даже приятная, а вот придерживаться этого запрета — уж мое дело! Тут вам остается только наблюдать… Отныне мы будем вместе работать над моим здоровьем, хотя роли распределены очень несправедливо — мне достанется львиная доля работы! Да, да, не смейтесь! Я не шучу… Скверная штука работать в одиночку… Не закурить ли нам? Прошу! — И он протянул ему свой тульский портсигар.
Его силы, душевные и физические, падали; крепло в нем только убеждение, что долго это продолжаться не может и конец уже не за горами. Странные предчувствия посещали его. Так, например, за столом ему вдруг начинало казаться, что он не сидит дома со своими, а смотрит на них из каких-то далеких, туманных сфер… «Я умру», — говорил он себе, и снова призывал Ганно, опять пытался воздействовать на него:
— Я могу умереть раньше, чем все мы полагаем, мой мальчик, и тебе придется занять мое место! Я тоже рано вступил в дело… Пойми же, что твое равнодушие мучит меня! Решился ты наконец?.. «Да, да» — это не ответ… Ты так и не даешь мне ответа! Я спрашиваю, решился ли ты взяться за работу смело, радостно… Или ты думаешь, что у нас достаточно денег и тебе можно будет ничего не делать? У тебя ничего нет или только самая малость, ты будешь полностью предоставлен сам себе! Если ты хочешь жить, и жить хорошо, тебе придется трудиться — трудиться много, напряженно, больше, чем трудился я…
Но не только забота о будущности сына и фирмы заставляла его страдать. Что-то другое, новое, нашло на него, завладело его душой, заставило работать его утомленный мозг. С тех пор как земной конец перестал быть для него отвлеченной, теоретической, а потому не приковывающей к себе внимания неизбежностью, а сделался чем-то совсем близким, ощутимым и требующим непосредственной, практической подготовки, Томас Будденброк начал задумываться, копаться в себе, испытывать свое отношение к смерти, к потустороннему миру. И едва сделав эту попытку, он постиг всю безнадежную незрелость и неподготовленность своей души к смерти.
Обрядовая вера, сентиментальное традиционное христианство — словом, то, что его отец умел так хорошо сочетать с практической деловитостью и что впоследствии усвоила его мать, — всегда было чуждо