из наиболее знатных родственников, из тех, у которых фамилия уже сама по себе являлась известным титулом и кто одной своей осанкой, врождённой самоуверенностью, великосветской пренебрежительностью и манерой говорить сквозь зубы о важных вещах умели без всякого умысла ежеминутно вызывать и освежать в собеседниках мысль о своём превосходстве и могуществе; толпились тут и приживальщики, связанные с семьёй графа наследственной зависимостью, а с хозяином — пожизненным повиновением. Эти, начав уже за супом поддакивать и губами, и глазами, и ушами, и всей головой, всем телом, всей душой, — к десерту доводили всякого человека до того, что он уже и не представлял себе, как это можно сказать «нет».
За столом граф-хозяин довольно скоро перевёл разговор на тему о Мадриде. Все дороги ведут в Рим, так вот, в Мадрид — ему лично открыты все. Он рассказывал о дворе, о графе-герцоге, о министрах, о семье губернатора, о бое быков, который он мог превосходно описывать, потому что смотрел его с почётного места в Эскуриале[122], а уж о самом Эскуриале он мог дать самый доскональный отчёт, потому что один из любимцев графа-герцога водил его по всем закоулкам дворца.
Некоторое время общество, уподобившись внимательной аудитории, слушало только его одного, потом стали завязываться отдельные разговоры, а он всё продолжал доверительно рассказывать про всякие чудеса одному только падре провинциалу, который сидел рядом и давал ему говорить и говорить без конца. Но, дойдя до известной точки, граф перевёл разговор на другое, перестал упоминать Мадрид и, путешествуя от одного двора к другому, от звания к званию, добрался до кардинала Барберини, который был капуцином и приходился ни более ни менее как родным братом тогдашнему папе Урбану VIII. Тут уж пришлось и дядюшке-графу дать высказаться собеседнику, и послушать, и вспомнить, что на этом свете в конце концов существуют не только те особы, которые нужны лишь ему самому. Немного спустя, встав из-за стола, он попросил падре провинциала удалиться с ним в другую комнату.
Два авторитета, два седовласых старца, два изощрённых дипломата оказались лицом к лицу. Великолепный синьор усадил достопочтенного падре, уселся сам и повёл такую речь:
— Принимая во внимание дружбу, связывающую нас, я надумал поговорить с вашим преподобием об одном деле, интересующем нас обоих. Мы могли бы порешить его между собой, не прибегая к иным путям, которые могли бы… А посему я скажу вам начистоту, с полной откровенностью, о чём идёт речь — и я уверен, что мы договоримся с двух слов. Скажите мне: есть в вашем монастыре в Пескаренико некий падре Кристофоро из ***?
Провинциал кивнул.
— Скажите же мне, ваше преподобие, откровенно, по-дружески… эта личность… этот падре… Я сам его не знаю; конечно, я знаю кое-кого из отцов капуцинов, — золотые люди, ревностные, разумные, смиренные, — я ведь с детских лет был другом ордена… Но ведь во всех сколько-нибудь многолюдных семействах… всегда найдётся кто-нибудь, какая-нибудь шальная голова… Да и этот падре Кристофоро, я знаю по некоторым слухам, человек… немножко склонный к раздорам… в нём нет этого благоразумия, этой осмотрительности… Готов биться об заклад, что он не раз причинял беспокойство вашему преподобию.
«Всё понял: не поладили в чём-нибудь, — соображал тем временем падре провинциал, — моя вина! Знал же я, что этот блаженный Кристофоро годен лишь на то, чтобы переводить его с одной кафедры на другую, но не давать ему засиживаться на одном месте, особенно в сельских монастырях».
— О, — изрёк он потом, — мне, право, очень неприятно слышать, что ваше великолепие имеет такое мнение о падре Кристофоро, тогда как, насколько мне известно, он монах… образцовый и у нас в монастыре и за его пределами пользуется большим уважением.
— Отлично понимаю. Ваше преподобие, разумеется, обязаны… И всё же… всё же, в знак искренней дружбы, я хочу предупредить вас об одной вещи, которую вам полезно будет знать, и даже если вы уже осведомлены о ней, я всё же могу, не нарушая своего долга, представить на ваше усмотрение некоторые последствия… возможные, — и больше ничего не скажу. Этот падре Кристофоро, мы знаем, покровительствовал одному тамошнему человеку, — ваше преподобие, вероятно, слышали о нём, — тому самому, который так позорно ускользнул из рук полиции, натворив в тот ужасный день Сан-Мартино такого, такого… ну, словом, Лоренцо Трамальино.
«Вон оно что!» — подумал падре провинциал и тут же сказал:
— Это для меня новость; но ваше великолепие хорошо знает, что одной из обязанностей нашего звания являются как раз поиски сбившихся с пути, чтобы обратить их…
— Согласен, но не защита заблудшихся такого рода!.. Это дело рискованное, дело тонкое… — Тут он, вместо того чтобы надуть щёки и засопеть, сжал губы и втянул в себя столько воздуха, сколько обычно, пыхтя, выпускал из себя, и продолжал: — Я считал необходимым намекнуть вам на это обстоятельство, потому что, если бы только ваше превосходительство… Можно было бы предпринять некоторые шаги в Риме… я, впрочем, ничего не знаю… а из Рима могло бы прийти к вам…
— Я всё же признателен вашему великолепию за это предупреждение. Но я всё же уверен, что если будут собраны на этот счёт все сведения, то окажется, что падре Кристофоро не имел никакого дела с этим человеком, о котором вы говорите, разве только что желал образумить его. Я ведь знаю падре Кристофоро…
— Вы, конечно, лучше меня знаете, каким он был в миру, знаете про делишки, какие водились за ним в молодости…
— В этом-то, синьор граф, и состоит доблесть нашего одеяния, что человек, который в миру вызывал такие толки, облачившись в сутану, становится совсем иным. И с той поры как падре Кристофоро носит это одеяние…
— Хотел бы верить этому, от души говорю: хотел бы верить этому, но ведь иногда, как гласит поговорка… сутана ещё не делает монаха.
Поговорка не совсем точно выражала его мысль, но граф наспех подставил её вместо другой, вертевшейся на кончике языка: «Волк меняет шерсть, но не норов».
— У меня есть подтверждение, — продолжал он, — есть доказательства.
— Если вы положительно знаете, — сказал падре провинциал, — что монах этот совершил какой-нибудь проступок (все мы грешны), я почту за одолжение, если меня об этом осведомят. Я ведь настоятель, недостойный, конечно, но я на то и поставлен, чтобы исправлять, врачевать.
— Хорошо, я скажу вам. Помимо неприятного обстоятельства, что этот монах открыто взял под защиту ту личность, о которой я уже упоминал, есть ещё другое, более досадное обстоятельство, которое могло бы… Впрочем, мы разом всё и порешим между собой. Вот видите ли, тот же падре Кристофоро принялся задирать моего племянника, дона Родриго ***.
— Да что вы? Вот это мне действительно неприятно, крайне, крайне неприятно.
— Племянник мой молод, горяч, прекрасно знает себе цену и не привык к тому, чтобы его задирали…
— Я сочту своим долгом навести надёжные справки о подобном обстоятельстве. Как я уже сказал вашему великолепию, — а я ведь говорю с синьором, в котором мудрость сочетается с глубоким знанием людей, — плоть наша немощна, всем нам свойственно заблуждаться… то в одном, то в другом, — и если падре Кристофоро нарушил…
— Видите ли, ваше преподобие, это такие дела, как я уже говорил вам, что лучше их покончить между нами, похоронить тут же. Если их слишком долго пережёвывать… не было бы хуже. Вы знаете, что бывает в таких случаях: всякие столкновения, ссоры возникают иногда из-за пустяка, а потом всё запутываются и запутываются… Как начнёшь доискиваться сути, так либо ни к какому результату не придёшь, либо возникнут сотни других затруднений. Утихомирить, пресечь, достопочтенный падре! Пресечь и утихомирить! Племянник мой ведь молод; да и монах, насколько я слышал, обладает ещё всем пылом… всеми склонностями молодого; а мы с вами, к сожалению, ведь уже в летах, достопочтенный падре, а? Нам и надлежит…
Будь кто-либо свидетелем этого разговора, получилось бы то же, что бывает тогда, когда вдруг посреди исполнения серьёзной оперы по ошибке преждевременно поднимается занавес и на сцене виден певец, который, забыв в этот момент, что на свете существует какая-то публика, попросту беседует с каким-нибудь своим товарищем. Лицо, поза, голос дядюшки-графа — всё было таким естественным, когда он произносил своё «к сожалению». Тут дипломатии не осталось и следа: ему действительно тяжело было сознавать свои годы. Не то чтобы ему жаль было весёлых забав и развлечений молодости, — всё это легкомыслие, жалкие