других известных в подпольных кругах писателях, поэтах и художниках.
Прежде чем отвечать, Ларион закурил и бросил остро-проникновенный внимательный взгляд на собеседника. Смолин не был особенно в ударе, и вообще он никогда не говорил с посторонними своим мистическим языком. Но он готов был поделиться с таким своим мнением — на простом и ясном языке.
— Вы знаете, — убежденно сказал он, — это же совершенно больные люди. Основной диагноз: мания величия. Ей заражены абсолютно все: от уже известных, печатающихся за границей, до щенков. Толя Епифанов, например, еще только вылупился, 17 лет, стихи правильно слагать не умеет, а уже маниакален в этом отношении. Почему? Вспомните: оборотная сторона мании величия — страх. Если вы считаете себя, свою поэзию, — доверительно наклонился Ларион к интеллектуалу, — синтезом Пушкина и Хлебникова, то вы больны, дорогой мой, вам надо лечиться, упорно и долго лечиться, а не писать стихи.
— Кто же из них считает себя синтезом Пушкина и Хлебникова? — ошеломленно спросил интеллектуал.
— Неважно! Неважно! А вы думаете, их поклонники — не сумасшедшие?! Да они такие же, как те — по структуре личности. Пожалуйста! Встречаю я недавно Танечку Колосову, пухленькую такую, маленькую и что же она мне говорит: «Вы знаете, Ларион, была я вчера на вечере у Олега. Он — гений, гений, гений!» Прямо так и визжит мне в лицо: гений, гений, гений! Я отвечаю: «Танечка, успокойтесь, давайте зайдем в столовую, выпьем по кофеечку, глядишь у вас дрожь и пройдет». Нет ни в какую, никуда не хочет идти! Отождествляет себя с гениальным, вроде под его крылом. А в основе: страх перед небытием — у всех у них. Отсюда и стремление вырваться — в просторы величия, к золотым берегам величия. А! — Ларион махнул рукой и отпил кофеечку. — Слышали, может быть, месяца два назад по Москве голый человек ходил, трезвый, в самом центре, по переулкам, а потом, как на улицу Горького вышел, его и забрали. — Ларион посмотрел на собеседника сквозь свои сверкающие очки. — Вот это, я считаю, был настоящий здоровый человек, это — нормальное поведение, — четко выговаривал Ларион, — потому что такой человек не боится своего безумия, а идет напрямик! Улавливаете символизм?!
Интеллектуал совсем озадачился и только покачивал головой, разводя руками.
— И что же, все их окружение такое? — пробормотал он. — Ведь это большое число людей.
— Все сумасшедшие. Без исключения. Разумеется, с нюансами. С разночтением. И подруги их такие же безумные. Одна Ниночка Сафронова чего стоит. Нарочно устроилась работать в крематорий, хотя с дипломом. Диплом скрыла. Ну, послушайте, разве это нормально, что молодая интересная девчонка, образованная, могла бы любой институт украсить, работает по ночам в крематории сторожем? Вот если бы она с такой психологией повесилась, это было бы нормально, потому что это был бы акт, действие, вызов, нечто героическое. Так нормальные люди и поступают. А она ведь все копит в себе, дрожит, думает, рефлексирует… Больные, глубоко больные люди!
— Это уже что-то невероятное! — ужаснулся интеллектуал. — Но может быть, это легенда такая… о ней…
— А вы думаете, ваши обыватели лучше? — распалялся Ларион. — А, бросьте! Одна только видимость душевного здоровья. Если он полтора литра водки в день может вылакать, это еще не значит, что он психически здоров. Знаем мы таких нормальных. Мой сосед, например, даже не пьет ни капли, кроме чаю, а такое мне в ухо нашептывает… Ого-го! Это знаете ли, феномен. У них просто иная форма безумия, попроще, но поядреней. А если взять иной полюс: популярных знаменитостей, например, артистов, президентов, иностранцев, певцов и циркачей? Неужели вы думаете, они нормальны?
— Трудно сказать, — робко возразил интеллектуал. — Я не психиатр.
— И напрасно. В наш век каждый обязан быть психиатром. И сумасшедшим и психиатром одновременно. Улавливаете?
И Ларион нарисовал такую картину мира, что интеллектуал тут же заказал бутылку коньяку.
За распитием этой бутылки и кончилось первое знакомство официального представителя с неконформистским.
Некоторые считали самой острой особенностью Лариона его способность вытащить на свет это скрытое, истинное, больное «я» человека, а потом осмеять это «я» и даже окарикатурить его. И чем глубже он проникал в «странное подполье» человека, тем более потом приходилось этому человеку видеть себя на свету. В этом случае иногда доходило до мордобития. Даже собаки недолюбливали Лариона, хотя какое у собак может быть «странное подполье», уверял себя Ларион.
Но иногда он ограничивался относительно добродушными шутками и шаржами.
Так Виктора Пахомова он называл «дорогая пропажа», намекая на пахомовскую «потерю» своего высшего «Я» и на любимую Виктором песенку Вертинского, где были слова «дорогая пропажа». Ларион удивительно метко имитировал все движения и интонации Виктора, и когда Смолин произносил нараспев эти слова: «до-ро-гая про-па-жа», все покатывались со смеху, представляя себе Виктора и его потерянное «Я», как будто вывалившееся из Пахомова, как из мешка. И перед всеми тотчас обнажались самые больные места Виктора; его так и прозвали — «дорогая пропажа».
Где-то это было и неприятно и зло, но удержаться от смеха было трудно. Однако Ларион хмуро уверял, что это не издевательство, а желание помочь; помочь избавиться от личного безумия его обнажением, как бы оно ни было болезненно.
На него часто, конечно, обижались даже за самые «добродушные» его словечки. Исключением не был и Олег, но Сабуров все-таки сдерживал свой гнев и говорил, что это даже полезно увидеть себя со смешной стороны: действует, как холодный душ. Тем более, от смешного до великого — один шаг, — добавлял он.
Способность Лариона к имитациям такого рода и перевоплощениям была безгранична. И многие любили видеть других в смешном виде, хотя порой приходилось терпеть, когда речь шла и о них самих. Все это, впрочем, не мешало дружбе, иногда истерической, а если иной раз вносился в нее зло-остренький элемент, то это было не так уж и плохо по последнему-то счету.
Валя Муромцев, например, любил не только слушать, что «открывает» в нем Ларион, он сам порой с наслаждением пересказывал это другим, хотя в «этом» было много нелестного для него. Он часто умолял Лариона проникнуть в него, Муромцева, поглубже, и изобразить покошмарнее, и почудовищнее, так, чтобы он сам себе стал сниться. Это был единственный «пациент» такого рода, другие не так охотно мазохистировали, особенно на людях, и Валя даже немного надоедал Лариону своей назойливостью в этом отношении. И если бы Валя Муромцев не соблазнял Лариона рестораном или бутылкой коньяка, Смолин не всегда бы так охотно откликался на его зов. За коньяк он шел на это с удовольствием, и, сидя с Муромцевым в уютном ресторанчике где-нибудь на окраине города, в тишине у Москвы-реки, раскладывал за шашлыком перед Валей все язвы его души, все ее бездны и падения, и визги, и кошмары.
— От тебя хоть польза, Валь, — не раз говорил ему Ларион под конец этих откровений. — А ведь эти, — он махнул рукой, — только бросаются на меня.
Муромцев редко заказывал закуску к алкоголю, не любил (зато водки брал очень много), но для Лариона — из уважения — делал иногда исключение. Ларион злился на эти «иногда» и передразнивал порой Валю — другим:
— Заходим мы с Муромцевым в кафушку. Он зовет официантку: Манечка… Манечка… Нам: две бутылки водки, бутылку портвешка… одну настоечку… мда… бутылку наливочки… обязательно… шесть пива… мда… и две килечки с черным хлебом. Все.
Муромцев, однако, очень любил полеты и «проникновения» Лариона (особенно серьезные), и теплыми осенними днями, встретившись утром на бульваре, они проводили целый день вдвоем, в мистическом единстве, в какой-то тревоге, и в обнаженных глубинах душ — своих, и друзей.
«Мне нужно чудо, — когда уже вечерело сказал один раз Смолин, — одинокое светлое окно среди ночи… И в нем человек, полный бездн, но не боящийся своего безумия… Превративший свое безумие во вселенную».
Таков был Ларион Смолин. И еще знаменит был танец Смолина, когда он в какой-нибудь пьяной компании один танцевал. Так танцевать могла, возможно, какая-нибудь потусторонняя сущность, а тут было существо с развевающимися редкими волосами, исходящее в ритмах умирания и тревоги. В эти минуты Ларион был действительно потусторонен — в том смысле, что был изолирован от всего, и до странности загадочен — особенно своим холодным взглядом, когда он танцевал.
Потом он сникал и улыбался, и по-человечески просил водки.