учится на заочном, на антрополога. Джин выскочила за него замуж, когда ей самой едва исполнилось двадцать лет, а Салли было полтора года от роду. На следующий год, когда у Джин кончились деньги, она купила эту квартиру и стала жить на то, что ей доплатили сверху. Харпер ушел с работы, и теперь они вдвоем целыми днями слонялись по комнатам, пили, дрались и мирились. У Харпера был особый талант к жестокости. Время от времени, с неудобным чувством, возникавшим где-то под ложечкой, я поглядывал на вспухшую скулу или на разбитую губу родной сестры и пытался разобраться в не слишком внятных мужских кодексах чести, которые вынуждали меня вызвать зятя на дуэль и встать на защиту попранной сестринской чести. Но бывали и другие времена: я заходил на кухню и заставал Джин за столом, она курила и читала журнал, а Харпер стоял у раковины совершенно голый, если не считать пурпурного бандажа на мошонке, с полудюжиной ярко-красных рубцов на ягодицах и тихо-смирно мыл посуду. Я с готовностью спешил признаться себе в том, что это выше моего разумения, и удирал обратно в зал, к играм с Салли, которые были куда понятнее и проще.
Я до сих пор не могу понять, как и почему я в те годы не догадывался, что жестокие игры Джин и Харпера не могут не распространяться и на мою племянницу. То, что она ждала двадцать лет, прежде чем рассказать об этом, показывает, насколько полно страдание может изолировать ребенка от всего окружающего. Я тогда еще и представления не имел о том, как взрослые могут обращаться с детьми, а может быть, просто не хотел ничего об этом знать; я собирался в скором времени сматываться из постылого дома куда подальше, и чувство вины уже успело прогрызть во мне дырочку. Летом, ближе к осени, вскоре после моего дня рождения — мне исполнилось восемнадцать лет, — Харпер исчез, я сдал экзамены и поступил в Оксфорд. Месяцем позже, перетаскивая книги и пластинки из комнаты в машину приятеля, я, по идее, должен был скакать от радости: два года упорных трудов не пропали даром, я свободен, я ничей! Но Салли ходила за мной как хвостик, из дома на улицу и обратно, тон у нее был подозрительный и настойчивый, а сами вопросы с головой изобличали во мне предателя:
— Куда ты уезжаешь? Почему ты уезжаешь? А когда ты вернешься?
К этому последнему вопросу, почувствовав за моей уклончивостью, за неловкими паузами какой-то подвох, она возвращалась из раза в раз. А когда она вдруг придумала, чем соблазнить меня, чем отвлечь от исторического факультета, причем это предложение она сделала с такой надеждой, с такой готовностью: поиграть вместо этого в отважных мореплавателей, — я опустил на землю стопку книг и со всех ног рванул к машине, чтобы сесть на пассажирское место и прореветься. Мне кажется, я прекрасно отдавал себе отчет в том, каково ей сейчас и что с ней будет дальше; дело шло к полудню, но Джин еще не вставала, с вечера наглотавшись спиртного с таблетками — ее способ оплакивать уход Харпера. Перед отъездом я, конечно, собирался ее разбудить, но в каком-то самом важном смысле слова Салли оставалась одна. Собственно, и до сей поры остается.
В том, что было дальше, ни Салли, ни Джин, ни Харпер не сыграли ровным счетом никакой роли. Как в общем-то и Лэнгли, Надженты и Сильверсмиты. Чувство вины за совершенное предательство не позволяло мне вернуться в Ноттинг-Хилл — пусть даже просто заехать на выходные. Еще одного расставания с Салли я бы просто не выдержал. Мысль о том, что я заставил ее пережить точно такую же потерю, от которой страдал сам, усугубила мое одиночество и напрочь стерла радостное возбуждение первого семестра. Я сделался тихим, депрессивным студентом, одним из тех унылых персонажей, которых однокурсники практически не замечают и которые словно бы самими законами природы исключены из процесса сведения знакомств. Я взял курс на ближайший очаг. Таковой обнаружился в Северном Оксфорде и принадлежал отечески заботливому преподавателю и его жене. Некоторое весьма непродолжительное время там я и процветал, и находились люди, которые говорили мне, что я умен. Но чтобы отучить меня пускаться время от времени в бега, этого было недостаточно, и я удрал сначала из Северного Оксфорда, а затем, на четвертом семестре, и из самого университета. Еще долгие годы после этого я то и дело срывался с места и оставлял за спиной адреса, места работы, друзей, любовниц. Время от времени мне удавалось заглушить по-детски неуемное чувство одиночества, подружившись с чьими-нибудь родителями. Меня приглашали в дом, я возрождался к жизни, а потом снова сбегал.
Эта весьма прискорбная психическая аномалия ушла в прошлое после того, как в середине четвертого десятка я женился на Дженни Тремейн. И все переменилось. Любовь, этот чудо-лекарь, если воспользоваться фразой Сильвии Плат, поставила меня на рельсы. Я начал жить по-настоящему, или, скорее, жизнь вернулась ко мне в полной мере; из юношеского опыта с Салли я уже давно должен был вынести одну простую вещь: хочешь обрести утраченных родителей — сделайся родителем сам. Лучший способ утешить брошенного и хнычущего где-то внутри ребенка — завести своих собственных детей и любить их.
И в тот самый момент, когда нужда в родителях отпала окончательно, я наконец нашел то, что искал, в лице тестя и тещи, Бернарда и Джун Тремейн. Вот только очага никакого не было. Когда я только-только с ними познакомился, они жили в разных странах и отношения между ними были, мягко говоря, прохладными. Джун давным-давно перебралась в отдаленный горный район на юге Франции, и болезнь уже принялась за нее всерьез. Бернард был этаким светским львом и свободное время по большей части проводил в ресторанах. С детьми они виделись редко. Со своей стороны, Дженни и двое ее братьев уже давно поставили на родителях крест.
От привычек, которые складываются годами, отказаться не просто. Дженни раздражала настойчивость, с которой я старался наладить дружеские отношения с Джун и Бернардом. Через несколько лет общения с ними я понял, что та эмоциональная пустота, то ощущение заброшенности и несвязанности ни с кем и ни с чем, от которого я страдал с восьми до тридцати семи лет, имело немаловажные последствия в психологическом плане: чувство преданности мне было чуждо, я ни во что не верил. И не то чтобы я был человеком сомневающимся, или из чистой рационалистически фундированной любознательности принял на вооружение такую полезную вещь, как скептицизм, или, скажем, видел веские доводы со всех сторон разом, — просто не было на свете такого славного дела, такого вечного принципа, такой фундаментальной идеи, с которой я был бы в состоянии себя идентифицировать, не существовало никаких трансцендентальных сущностей, в чье существование я мог бы искренне, страстно или тихо, для себя, поверить.
В отличие от Бернарда и Джун. Они оба начали как коммунисты, потом их дороги разошлись. Но их стремление верить во что-то ничуть не пошло на убыль. Бернард был талантливым энтомологом; всю свою жизнь он был предан скромным радостям научного мировоззрения, где каждый символ веры заранее обставлен массой осторожных оговорок; на место коммунизма пришла тридцатилетняя борьба за социальные и политические реформы. Джун уверовала в Бога в 1946 году, после встречи со вселенским злом, принявшим обличье двух черных собак. (Бернарду подобная логика развития событий казалась настолько нелепой, что он вообще отказывался говорить на эту тему.) Первородное зло — некая сила в делах человеческих, которая время от времени поднимается на поверхность, чтобы завладеть отдельными людьми и целыми народами и уничтожить их, а потом опять возвращается в небытие, чтобы дождаться следующего удобного случая; а отсюда всего один шаг и до противоборствующего, светозарного духа, милосердного и всевластного, бытующего в каждом из нас и доступного всем; скорее даже не шаг, но внезапное озарение. И оба эти принципа — она прекрасно это понимала — несовместимы с ее материалистическим мировоззрением. И она вышла из партии.
Как следует воспринимать этих черных собак — как всеобъемлющий символ, как удачно найденную ключевую фразу, как свидетельство ее легковерия или как проявление действительно существующей силы, — я сказать затрудняюсь. Я включил в эту книгу ряд эпизодов из собственной жизни, имевших место в Берлине, Майданеке, Ле-Сальс и Сан-Морис-де-Наваселль, которые вполне могут быть проинтерпретированы как в духе Бернарда, так и в духе Джун. Рационалист и мистик, комиссар и йог, активист и уклонист, ученый и интуитивист, Бернард и Джун суть крайние точки, полюса-двойняшки, по скользкой оси между которыми вьется мое собственное неверие и не находит покоя. Рядом с Бернардом я неизменно чувствовал, что в предложенной им картине мира не хватает какого-то важного звена и что ключик от этой загадки хранится у Джун. Его железный скептицизм, его несгибаемый атеизм настораживали меня чрезмерной самоуверенностью, сознательной ограниченностью, потому что на многое при таком подходе приходилось закрывать глаза. Но стоило мне поговорить с Джун, и я начинал мыслить как Бернард; я задыхался в густом чаду ее веры, и более всего не давала мне покоя свойственная всем верующим тихая убежденность в том, что они добродетельны просто в силу того, что верят именно в то, во что верят, что