выудить, выманить нужную информацию, подбрасывая мне провокационные утверждения, кое-как замаскированные под вопросы. Бернард: «Врачи до сих пор держат ее на успокоительных? Она опять трещала обо мне без умолку? Как тебе кажется, ее ненависть ко мне — это навсегда?» И Джун: «Он что- нибудь говорил о миссис Биггз (то есть об экономке)? А с мыслью о самоубийстве он уже перестал носиться?»
Я был уклончив. Ни ту ни другую сторону утешить мне было решительно нечем; кроме того, они могли легко созвониться или даже встретиться в любое время, стоило только захотеть. Подобно молодым, лопающимся от нелепой гордыни любовникам, они держали себя в ежовых рукавицах, свято веря, что тот, кто первым снимет трубку, распишется в слабости, в достойной презрения эмоциональной зависимости от другого.
Джун вынырнула из пятиминутного забытья и увидела перед собой лысеющего мужчину с мрачным выражением лица и с блокнотом на коленях. Где она? Кто этот человек? Что ему нужно? Это паническое, до ужаса в расширившихся зрачках, удивление передалось и мне, сковав меня по рукам и ногам, и я не сразу нашелся, что сказать, чем ее успокоить, а когда нашелся, запутался в первых же двух словах. Но прежде чем я успел справиться с замешательством, причинно-следственные связи уже восстановились у нее в голове, она вспомнила свою историю и своего зятя, который пришел эту историю записать.
Она откашлялась.
— На чем я остановилась?
Мы оба знали, что она только что заглянула в пропасть, в исполненную бессмысленности бездну, где вещи лишены имен и связей, и что это напугало ее. Напугало нас обоих. Признаться себе в этом мы не решались, или, скорее, я не решался, покуда не признается она.
Теперь она вспомнила, на чем остановилась, вспомнила, что будет дальше. Но в ходе той скоротечной психической драмы, которая сопутствовала ее пробуждению, я поймал себя на том, что готовлюсь к встрече с неизбежным и ненужным напоминанием про «следующий день». Мне бы хотелось отвлечь ее, переключить на что-нибудь другое. Про «следующий день» мы говорили уже раз шесть, не меньше. Это была часть семейного фольклора, история, отполированная до блеска, которую не столько помнили, сколько повторяли наизусть, как заученную в детстве молитву. Много лет назад я услышал ее в Польше, едва познакомившись с Дженни. Я много раз слышал ее от Бернарда, которого в самом строгом смысле слова даже свидетелем назвать было нельзя. Эту историю едва ли не по ролям разыгрывали на Рождество и на других семейных празднествах. С точки зрения Джун, она должна была стать ключевым эпизодом всей книги, так же как это произошло и в ее собственной жизни — определяющим, поворотным моментом, явлением новой истины, в свете которой ей пришлось пересмотреть все прежние суждения и планы. Это была история, где буквальное соответствие реальным событиям представлялось куда менее важным, чем та функция, которую она выполняла сама по себе. Это был миф, опиравшийся на реальные факты, и от того еще более властный. Джун убедила себя в том, что «следующий день» объясняет все на свете: почему она вышла из партии, почему их с Бернардом отношения разладились навсегда, почему она пересмотрела собственные взгляды, рационалистические и материалистические, почему она прожила жизнь именно так, а не иначе, именно там, где жила, и мыслить начала совершенно иначе, чем прежде.
Я в семье был человеком сторонним, и, с одной стороны, меня легко было ввести в заблуждение, а с другой — я сохранял скептическую трезвость мысли. Поворотные моменты суть изобретения повествователей и драматургов, механизм, необходимый в тех случаях, когда жизнь сводится к сюжету и понимается через него, когда из последовательности событий нужно дистиллировать мораль, когда публику нужно распустить по домам с ощущением чего-то незабываемого — дабы отметить свершившийся внутренний рост. Увидев свет, момент истины, поворотный пункт, мы с готовностью заимствуем все необходимое у Голливуда или у Библии, пытаясь задним числом создать ощущение перегруженной культурной памяти. «Черные собаки» Джун. Сидя здесь, у ее изголовья, с блокнотом на коленях, имея уникальную возможность заглянуть в открывшийся ей вакуум, разделить ее чувство головокружения, я счел этих полумифических тварей слишком удобными для поставленной цели. Очередная рецитация знаменитого семейного анекдота прошла бы чересчур гладко.
Должно быть, погрузившись в сон, она немного сползла с подушки. Она предприняла попытку подняться повыше, но запястья у нее были слишком слабые, а рукам в постели не на что было как следует опереться. Я собрался встать и помочь ей, но она с ворчанием отмахнулась от меня, перекатилась на бок, лицом ко мне, и подперла голову свернутым углом подушки.
Я начал понемногу. Не гадко ли это с моей стороны? Мысль эта не давала мне покоя — но я уже начал.
— А не кажется тебе, что мир может оказаться вполне в состоянии примирить твой способ видеть вещи и то, как смотрит на них Бернард? Что плохого в том, что в то время, как некоторые из нас заняты самосовершенствованием, другие занимаются обустройством этого мира? Цивилизация обязана своим рождением на свет тяге к многообразию — разве не так?
Последний, чисто риторический вопрос добил Джун окончательно. Маска серьезной сосредоточенности исчезла с ее лица, и она расхохоталась. Лежать она уже просто не могла. Она снова попыталась устроиться повыше, на сей раз успешно, роняя фразу за фразой в перерывах между приступами смеха.
— Джереми, голубчик, ты меня когда-нибудь просто уморишь. Надо же удумать этакую чушь! Тебе слишком сильно хочется быть хорошим и чтобы все тебя любили и любили друг друга… Ну, слава богу!
Ей наконец-то удалось сесть прямо. Туго обтянутые кожей руки, руки садовника, сцеплены вместе поверх простыни; она смотрит на меня с едва заметной улыбкой. Или — с материнским состраданием?
— Так отчего же мир тогда
Теперь, когда надо мной столь откровенно смеялись, я почувствовал себя свободно. И тон у меня сделался более жестким:
— Так что же, современный мир — духовная пустыня? Даже если эта банальность и соответствует действительности, как насчет тебя, Джун? Почему ты-то несчастлива? Всякий раз, как я сюда прихожу, ты изо всех сил стараешься мне продемонстрировать, что ты — до сих пор! — злишься на Бернарда. Почему тебя это беспокоит? Какая тебе сейчас-то разница? Оставь его в покое. А тот факт, что сделать этого ты не можешь и не хочешь, характеризует твои собственные методы не самым лучшим образом.
Может, я слишком увлекся? Пока я говорил, Джун смотрела в пустоту, куда-то в сторону окна. Тишину нарушали только ее протяжные вдохи; потом еще более натянутая тишина и шумный выдох. Она перевела взгляд на меня.
— Ты прав. Конечно же, ты прав… — Она помолчала, чтобы собраться с мыслями. — Все, что я делала и что представляло какую-либо ценность, мне приходилось делать в одиночку. В те времена я, в общем-то, и не возражала. Я была в ладу с самой собой — и, кстати, счастливой быть я и не рассчитывала. Счастье — вещь случайная и быстротечная, как летняя молния. Но мира в собственной душе я достигла, и все эти годы мне казалось, что в одиночестве моем нет ничего плохого. У меня же есть семья, друзья, ко мне приезжают люди. Я радовалась, когда они приезжали, и радовалась, когда уезжали. Но вот теперь…
Провокация сработала: от воспоминаний она перешла к исповеди. Я перевернул в блокноте свежую страницу.
— Когда мне объяснили, насколько серьезно я больна, и я приехала сюда, чтобы уже не выходить отсюда до самой смерти, одиночество начало представляться мне моей единственной и самой большой за всю жизнь неудачей. Колоссальной ошибкой. Если ты намерен прожить хорошую жизнь, какой смысл делать это в одиночку? Как представлю все эти годы, прожитые во Франции, иногда возникает такое ощущение, будто ветер дует в лицо, холодный и сильный. Бернард считает меня тупой оккультисткой, а я его — комиссаром с рыбьими глазами, который расстрелял бы нас всех, если бы именно такую цену нужно было заплатить за построение Царствия Небесного на земле, причем сугубо материального, — вот тебе история нашей семьи, повод для семейных шуток. На самом деле мы любим друг друга, и никогда не прекращали. Мы