На несколько минут события вечера преображаются в красочное приключение, поединок воль и внутренних ресурсов, стресс, открывающий новые грани характеров. В таких словах и с таким настроением они обычно обсуждали семейные походы в горы в Шотландии: вечно случалось что-нибудь непредвиденное, но подобные приключения увлекали и радовали. Вот и теперь, внезапно воодушевившись, они принимаются осыпать друг друга похвалами; и, поскольку хвалить друг друга им непривычно, быстро переходят к восхвалению детей. За два десятка лет Генри и Розалинд не раз вот так втихомолку обсуждали сына и дочь. И сейчас во мраке и безобразном ужасе происшедшего сверкают перед ними яркие пятна отваги — как Тео схватил его за куртку, как Дейзи смотрела ему прямо в лицо. Что за чудесные у них дети, какое счастье быть их родителями! Но такой разговор не может длиться долго: скоро собственные слова начинают казаться им пустыми и неестественными и разговор смолкает. Невозможно закрывать глаза на темную фигуру, стоящую в центре их испытания, — жестокую, порочную, требующую нелепого противостояния фигуру Бакстера. И о беременности Дейзи они не говорят ни слова: к этому они еще не готовы.
Помолчав, Генри произносит:
— Все дело в его болезни. Ему недолго осталось, его сознание выходит из-под контроля с каждым днем — вот он и попытался сравнять счет. Кто знает, какой ад творился у него внутри.
И он подробно рассказывает ей о происшествии на Юниверсити-стрит, упоминая обо всем, что ему кажется важным: о полисмене, который пропустил его, махнув рукой, о демонстрации на Гауэр-стрит, с похоронным боем барабанов, о собственной инстинктивной агрессии и радости от предвкушения схватки. Он говорит, а она слушает, касаясь ладонью его щеки. Можно было бы включить свет, но им уютнее так. Детское, бесполое перешептывание в темноте. Дейзи и Тео, приглашая к себе с ночевкой школьных друзей, так же, бывало, шептались с ними наверху часов до трех, мужественно борясь со сном. Когда Генри было десять лет, его тетя попала в больницу, и двоюродной сестре, годом младше его, пришлось месяц прожить у них. Поскольку свободных кроватей в доме не было, а единственная двуспальная стояла у него в комнате, мать поместила ее туда. Днем Генри и его кузина старательно друг друга не замечали (Мона была пухлая, в очках с толстыми стеклами, на руке у нее недоставало пальца, да и вообще, она была девчонка!) — но в первую же ночь бесплотный шепот с другого конца кровати развернул перед Генри потрясающую драму школьной экскурсии на шоколадную фабрику: сыплющиеся из желоба конфеты, автоматы, работающие со страшной, невидимой глазу быстротой, — нет, больно не было, совсем, но струя крови хлынула прямо на пиджак учительницы, и две девочки упали в обморок, а мастер потом ползал под станком на коленях, разыскивая недостающую «деталь». Горько стыдясь собственной обыденности, Генри поведал в ответ, как однажды обжег руку кипятком; но Мона приняла эту историю благосклонно, и до рассвета они, заключенные темнотой в собственный маленький мирок, делились друг с другом всеми ужасами, какие только мог подсказать им небогатый жизненный опыт, сдобренный богатой фантазией. И на следующую ночь, и во все последующие ночи они находили все новые темы для разговоров.
Когда он заканчивает рассказ о столкновении, Розалинд говорит:
— Разумеется, никакого злоупотребления авторитетом с твоей стороны не было. Ведь они могли тебя убить!
Генри не это хотел услышать, он подводил ее к другому выводу. И сейчас он хочет продолжить, но она прерывает его и начинает собственную историю. Такова природа этих ночных путешествий — в них нет последовательности, нет логики.
— Пока я ждала тебя и пыталась заснуть, все старалась сообразить, сколько же времени он держал меня под ножом. Совсем не помню. Времени как будто не было. Не в том смысле, что это было недолго, — время исчезло, его не было совсем, ни минут, ни часов. Просто…
При этом воспоминании она снова начинает дрожать, теперь слабее. Он сжимает ее руку.
— Может быть, подумала я, это оттого, что я ничего не чувствовала, кроме чистого, бесконечного ужаса, поэтому мне казалось, что время остановилось? Но потом поняла: это не так. Я чувствовала и кое- что другое.
Долгое молчание. Он не видит в темноте ее лица и потому не знает, стоит ли ее подбадривать.
— Что же? — наконец спрашивает он.
— Тебя, — медленно, почти мечтательно отвечает она. — Ты был рядом. Всего один раз в жизни я ощущала такой же ужас и беспомощность — перед операцией, когда боялась ослепнуть. И ты стоял рядом. Такой серьезный, такой внимательный. В белом халате, который был тебе мал. Я всегда говорила, что тогда-то тебя и полюбила. Наверное, так оно и есть. Хотя порой мне кажется, что я это выдумала, а влюбилась уже позднее. А сегодня — новый кошмар, и ты опять со мной, смотришь на меня, стараешься поддержать взглядом. Рядом. Через столько лет. Вот за что я держалась. За тебя.
В темноте она нащупывает его губы и целует — на этот раз не детским поцелуем.
— Но спасла тебя Дейзи. Она все перевернула этим стихотворением. Арнольда… как там его?
— Мэтью Арнольда.
Ему вспоминается тело Дейзи, его белизна, выпуклость, где покоится во тьме его внук — крохотный, но уже живой, с сердцем, с нервной системой, с булавочной головкой мозга. Вот что происходит с человеком из-за беспечности.
Догадавшись, о чем он думает, Розалинд говорит:
— Я поговорила с ней еще раз. Она любит Джулио, она рада, что забеременела, и хочет ребенка. Генри, мы должны быть на ее стороне.
— Конечно, — отвечает он. — Мы на ее стороне.
Закрыв глаза, он внимательно слушает Розалинд. Жизнь младенца постепенно обрисовывается яснее: год — в Париже с влюбленными родителями, затем — Лондон, где его отцу предложили хорошую работу на раскопках римской виллы к востоку от города. Что, если они все переедут сюда и поселятся в доме на площади? Генри согласен, даже рад — дом большой, и в нем давно не хватает детских голосов. Ему кажется, что мощь его растет: он — властелин, всемогущий, непобедимый и милосердный, он милостиво дает согласие на все доброе и справедливое. Пусть малыш сделает первые шаги и произнесет первые слова здесь, у него во дворце. Дейзи хочет ребенка — пусть будет ребенок. А если ей суждено стать настоящим поэтом, пусть пишет стихи о материнстве — тема ничем не хуже вереницы любовников. Розалинд разворачивает перед ним картины прекрасного будущего, и Генри слушает, нежась в звуках ее голоса, не в силах повернуть голову или шевельнуть рукой. Шок прошел. Его жена возвращается к жизни. А у Тео — свои планы: его группу приглашают в Нью-Йорк, играть в клубе в Ист-Виллидже. Контракт на пятнадцать месяцев. Тео очень хочет поехать, и ребятам это действительно нужно. Надо его поддержать, помочь ему найти жилье, потом ездить к нему в гости. Властелин невнятно мычит в знак согласия.
Далеко за площадью, на Шарлотт-сквер, слышится сирена «скорой помощи»; этот звук действует на Генри возбуждающе. Он приподнимается на локте, прижимается к Розалинд.
— Нам надо выспаться.
— Да. Полицейский сказал, они придут в десять.
Но, поцеловав ее, просит:
— Коснись меня.
Нежное тепло разливается по телу, и ее голос шепчет:
— Скажи, что ты мой.
— Я твой. Весь твой.
— Коснись моей груди. Языком.
— Розалинд, я тебя хочу!
Так Генри Пероун отмечает конец своего дня. Сейчас все происходит быстрее, острее, чем неторопливо-чувственным субботним утром, — движения супругов торопливы и жадны, нетерпения в них больше, чем радости, как будто оба они вернулись из изгнания или освободились из тюрьмы и теперь празднуют свою свободу. Они любят друг друга шумно и грубо, не полагаясь на удачу, а стремясь получить все и как можно скорее. И знают, что в самом конце, после того как они вновь утвердят свои права друг на друга, они смогут наконец забыться сном…
В какой-то миг она шепчет ему:
— Милый мой, милый! Нас могли убить — но мы живы!
Да, они живы и могут любить друг друга. Но это ненадолго: на миг наслаждение становится мучительно-острым, почти невыносимым, словно нервные окончания зачищают ножом, — а затем все