должен был бы мчаться сейчас по улицам, по коридорам, – но большая часть его прошлого и многие занятия лежали там, внизу, в трех километрах под его дорогим креслом, как всегда оплаченным другими.

А тут был обычный вид, который изумил бы Ньютона или Диккенса. Биэрд смотрел на восток сквозь огромную оправу рыжеватой грязи – как будто ее отделили от немытой ванны и подвесили в воздухе. Он видел за Сити разбухающую, расширяющуюся Темзу, за нефте– и газохранилищами – коричневые равнины Кента и Эссекса, и места своего детства, и непомерно большую больницу, где умерла его мать вскоре после того, как рассказала ему о своей тайной жизни, и дальше – раскрытую пасть приливного эстуария, и Северное море, младенчески голубую гладь под февральским солнцем. Потом его взгляд повернул на юг к серебристой дымке над Суссексом и грядой меловых холмов, в чьих мягких складках прятался его шумный первый брак, синестезия покривившейся любви, какашек и воя близнецов и пьянящих квантовых размышлений, которые пятнадцатью годами и двумя разводами позже принесли ему премию. Премию, наполовину осветившую, наполовину погубившую его жизнь. За этими холмами лежал Ла-Манш в розовых оборках облаков, скрывавших Францию.

Вот новый наклон крыла повернул его к солнцу и западной части Лондона, и прямо под двигателем, подвешенным к крылу, показался его невероятный пункт назначения, микроскопический аэропорт со своими артериями, в которых пульсировал транспорт, М4, М25, М40 – необаятельные названия практичного века. Закатный свет милосердно смягчал вид промышленного лишайника. Он увидел долину Темзы, бледную зимнюю зелень, петляющую между Беркширскими и Чилтернскими холмами. Дальше, невидимый, лежал Оксфорд, и лабораторные труды студенческих лет, и тонко рассчитанное ухаживание за будущей первой женой Мейзи. И вот он появился снова, в шестой раз, колоссальный диск Лондона, вращающийся величаво, самодостаточный, как покрытая замысловатыми прорезями космическая станция. Выросший без плана, как термитник или тропический лес, и прекрасный, стянувший громадную человеческую энергию к центру вдоль заново открывшейся реки между Вестминстером и мостом Тауэра, насыщенному самоуверенной, игривой архитектурой, новыми игрушками. На минуту ему показалось, что тень самолета пронеслась, как вольная птица, по Сент-Джеймс-парку, по крышам – но с такой высоты это могло только казаться. Он знал свойства света. Среди миллиона крыш четыре покровительствовали его второму, третьему, четвертому и пятому бракам. Эти союзы определяли его жизнь и все – нет смысла отрицать – были авариями.

Нынче, подлетая к большому городу, он всякий раз бывал заворожен открывшимся зрелищем и немного напуган. Эти гигантские бетонные раны, затянутые сталью, эти катетеры бесконечного транспорта, тянущегося к горизонту и от горизонта, – остатки природного мира могли только съеживаться перед ними. Давление чисел, навал изобретений, слепые силы желаний и потребностей казались неостановимыми и генерировали тепло, современный вид теплоты, ставший путем искусных перемещений предметом его занятий. Горячее дыхание цивилизации. Он чувствовал его – все его чувствовали – на затылке, на лице. Биэрд, глядя вниз со своей удивительной и удивительно грязной машины, верил в хорошие минуты, что знает решение задачи. Наконец-то у него была цель, она поглощала его целиком, а время было на исходе.

Снова появилось в поле зрения его эссекское детство – как же он опаздывал! – и в переплетении миниатюрных улиц, четко прорисованных зимним солнцем, как на печатной плате, он проследил весь маршрут, которым ему давно полагалось бы проехать. Ему казалось, что он увидел даже здание на Стрэнде, где он должен был сейчас находиться. Потом оно исчезло. И уходящим наклоном, дальше, на северо-западе, невидимые – еще две крыши. Под одной – его ледяная запущенная квартира в Марилебоне. Мысленным взглядом он видел затемненную комнату, недоеденный ужин, который он вместе с полузабытой подругой бросил из-за какого-то срочного вечернего дела. С тех пор он не возвращался и не видел ее. Квартира была клоакой. Рядом в нетопленой спальне – чувственный беспорядок постели, подушки на полу, на проигрывателе оранжевый огонек ждущего режима, разбросанные книги и журналы, которые он читал тогда (он попробовал вспомнить какие), газеты за тот день, бутылка от шампанского, два бокала, не допитые в спешке, с отметками бывшего уровня на высоте трех-четырех сантиметров. На них, на тарелках в столовой, на кастрюлях в кухне, на мусоре в ведре, на разделочной доске и даже на высохшей фильтровальной бумаге с осадком молотого кофе будут буйные грибковые заросли разных оттенков от кремово-белого до серо- зеленого, цветение на забытом сыре, морковках, на затвердевшем соусе. Летучие споры, параллельная цивилизация, невидимая и немая, удачливые живые организмы. Да они давно уселись, каждый за свою особую трапезу, и когда топливо иссякнет, высохнут в угольную пыль.

Под другой крышей обитала Мелисса Браун, его немного беспризорная любовь, и под этой крышей он намеревался провести сегодняшнюю ночь. Она была так добра, так мягка и терпелива с ним, так хороша собой – единственная стойкая любовь в его жизни. Как многие женщины, она думала, что он блестящий ученый, гений, которого надо спасать. А он, безалаберный, беспечный, ненадежный друг, уклончивый и твердо решивший больше не жениться, он даже не позвонил ей. Она готовила ужин. Он ее не заслуживал. Чувство вины и новый приступ нетерпения – противная смесь – вынудили у него стон. Неужели это он произвел такой звук, перекрывший шум двигателей? А вот и снова показалась южная меловая гряда – напоминанием, чтобы он никогда не сдавался, не отменял своего решения. Шестого брака его организм не вынесет.

Куда бы ни упал его взгляд, это все был его дом, его родной уголок земли. Живые изгороди и поля, возделывавшиеся средневековыми крестьянами или батраками восемнадцатого века, до сих пор расчерчивали землю на неправильные четырехугольники, и каждый ручей, каждый хлев, каждая изгородь и фактически каждое дерево были известны и, возможно, названы в Книге Судного дня, когда завоеватель Вильгельм, посовещавшись с советниками, разослал своих людей по всей Англии. И жили по сей день все эти земли, кому-то принадлежа, переименованные, используемые, оцениваемые, продаваемые, отдаваемые в залог, выдержанные, как сыр стилтон с толстой коркой, населенные разнообразными племенами, как Вавилон, исторические, как дельта Нила, кишащие призраками, как склеп, оглашаемые гамом публичных речей и споров, как птичий базар. Однажды это хрупкое древнее царство уступит силе мириадов желаний, смутных соблазнов гигантского мегаполиса, Мехико, Сан-Паулу и Лос-Анджелеса, вместе взятых, расползшегося от Лондона до Медуэя, до Саутгемптона, до Оксфорда и опять до Лондона, – новый прямоугольник погребет под собой все прежние живые изгороди и деревья. Как знать, может, это будет торжество расовой гармонии, мировой город сверкающих зданий, самый восхитительный город на свете.

Как, спрашивал себя Биэрд, когда самолет, накренясь, покинул наконец предписанный эшелон и по касательной начал спуск к северу от Темзы, – как и когда мы научимся себя ограничивать? С этой высоты мы выглядим как ползучий лишайник, как хищные водоросли, как плесень, обтянувшая квелый плод, – безусловные победители. Летите, споры!

Получасом позже берлинский рейс выпустил пассажиров, Биэрд вышел четвертым и, везя за собой ручную кладь, на затекших ногах, торопливым шагом, немужественно, вприпрыжку (его колени, тело и сам мозг потеряли способность к простому бегу), по герметическим капиллярам, стальным трубам с ковром устремился сквозь внутренности аэропорта к иммиграционному залу. Гораздо быстрее топать вдоль стометровой движущейся дорожки, чем протискиваться между сонными, неподвижными пассажирами с багажом, загораживающими дорогу. По пути его обогнал как минимум десяток более подвижных молодых людей с его самолета – поджарых, коротко стриженных, делового типа, без одышки разговаривающих на ходу, с плащами через руку и увесистыми сумками через плечо, не мешающими ходу. Мельтешащая реклама банковских и конторских услуг, назойливо броская и с посягательствами на юмор (ясно, что реклама – бизнес для третьесортников), еще больше увеличила его раздражение в душных, чересчур ярко освещенных переходах. Ему хорошо было знакомо это чувство психического удушья от встречи с агрессивной тупостью. А теперь планетарная глупость стала его бизнесом. И опаздывая, он сам показал себя глупцом. В лучшем случае он опоздает на час пятнадцать. Опоздание – особый род современного страдания, эта смесь нарастающего беспокойства, вины и жалости к себе, мизантропии и тоски по тому, что немыслимо вне теоретической физики, – обращению времени вспять. И, веля себе быть стоиком, все равно не поспеешь раньше.

За противоестественно большой гонорар он должен был выступить на энергетической конференции с участием институциональных инвесторов, менеджеров пенсионных фондов, солидных господ, которых нелегко будет убедить, что мир, их мир, в опасности и они должны распределить свои инвестиции соответственно. Из-за инерции, слепой профессиональной привычки они прикипели к старым знакомым –

Вы читаете Солнечная
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату