дома, он какое-то время шел за мной, всегда оставаясь на противоположной стороне улицы, а потом сворачивал в проулок и уходил, не оглядываясь. Этих встреч ему хватало для подпитки своей любви, и, насколько я понимаю, он сразу отправлялся в Хэмпстед, чтобы засесть за новое письмо. Одно из них начиналось: «Я разгадал смысл твоего взгляда, Джо, но думаю, ты ошибаешься...» Он ни разу не озвучил своего решения никогда не заговаривать со мной, и в какой-то момент я почувствовал себя обманутым, потому что я надеялся, что, раз уж он не собирается угрожать мне в письмах, он будет так любезен и позволит мне записать его слова на пленку. Я носил в кармане маленький диктофон, закрепив микрофон под лацканом. Однажды на глазах у Перри я склонился над кустом и провел по нему руками, оставляя послание, а потом обернулся к Перри и посмотрел на него. Но он не подошел и даже не упомянул об этом событии в следующем письме. Форма, которую принимала его любовь, не изменялась под воздействием внешних влияний, даже если они исходили от меня. Его мир определялся изнутри, приводился в движение личной необходимостью и таким образом мог оставаться неприкосновенным. Ничто не могло убедить его в неправоте, ничего не требовалось для доказательства его правоты. Если бы я написал ему страстное признание в любви, это бы ничего не изменило. Он заперся в клетке собственного вымысла, где дразнил себя многозначительностями, наблюдал несуществующие драмы надежд и разочарований, внимательно изучал внешний мир, с его случайными раскладами, хаотическим шумом и красками, в поисках соответствия своему нынешнему эмоциональному состоянию – и всегда находил удовлетворение. Он осветил мир чувствами, и мир подтверждал каждый поворот его эмоций. Если наступало отчаяние, то лишь потому, что он прочел нечто мрачное в атмосфере, ну или из-за вариации в птичьей песенке, которая рассказала ему о моем презрении.
Если приходила радость, то она оценивалась как последствие неожиданного благословенного события – чудесное послание от меня во сне, озарение, «явившееся» во время молитвы или медитации.
Он заключил себя в темницу любовной самодостаточности, и ни в радости, ни в отчаянии он не собирался угрожать мне и даже говорить со мной. Три раза с включенным диктофоном я переходил на его сторону улицы, но он скрывался.
– Ну и убирайся! – кричал я в его удаляющуюся спину. – Хватит таскаться за мной. Хватит донимать меня своими тупыми письмами. – В действительности думая: «Вернись и поговори со мной». Вернись и, оценив всю безнадежность твоего случая, обеспечь меня неприкрытыми угрозами. Или доверь их телефону. Выскажи все моему автоответчику.
Естественно, мои выкрики нисколько не повлияли на тон письма, полученного на следующий день. Оно было полно счастья и надежды. Он был непоколебим в своем солипсизме, а я уже начинал нервничать. Логика, способная за один шаг довести его от отчаяния до ненависти, от любви до разрушения, была непредсказуема и индивидуальна, и если Перри решится подойти ко мне, предупреждения не будет. Я стал с особой тщательностью запирать квартиру на ночь. Выходя из дома в одиночку, особенно вечером, я все время проверял, кто идет за мной. Я стал чаще ездить на такси и, вылезая, всегда оглядывался по сторонам. Преодолев небольшие трудности, я договорился о встрече с инспектором местного отделения полиции. Я начал фантазировать на тему оружия, которое может понадобиться мне для самозащиты. Газовый баллончик? Кастет? Нож? Я мысленно разыгрывал жестокие схватки, из которых неизменно выходил победителем, но в рациональной глубине своей души – этого органа тупого здравого смысла – я знал, что он вряд ли подойдет ко мне прямо. Кларисса в конце концов исчезла из мыслей Перри. Он больше не упоминал о ней в письмах и ни разу не попытался с ней заговорить. Более того, он активно ее избегал. Каждый раз, когда она выходила из квартиры, я наблюдал из окна в гостиной. Стоило ему заметить через стеклянные двери подъезда, что она спускается по лестнице, как он торопливо удалялся, не дожидаясь, пока она выйдет из дома. Она уходила, и он возвращался на свою позицию. Считал ли он, в рамках своей личной повести, что таким образом щадит ее чувства? Воображал ли себе, что я все объяснил Клариссе и теперь она, в общем-то, выбыла из игры? Или что он сам каким-то образом все уладил? Или что в нашем деле вообще не требуется никакой слаженности?
Мы лежали в тишине уже десять минут. Она – на левом боку, и казалось, я слышал, как отдается в моей подушке нервный ямб ее пульса. А может, это был мой собственный ритм – тихий и, как я заметил, становящийся все тише и тише. В этой тишине не было напряжения. Мы глядели друг другу в глаза, постоянно отводя взгляд на другие черты, в глаза, на губы и снова в глаза. Это был процесс долгого и медленного узнавания, и с каждой новой проведенной в молчании минутой наше воспоминание набирало свою спокойную мощь. Инертная сила любви, часы, недели и целые годы, прошедшие в гармонии, конечно, сильнее обстоятельств настоящего. Может, любовь способна накапливать собственные ресурсы?
Самое последнее, что мы могли сейчас сделать, думал я, – перейти к терпеливым объяснениям и выслушиваниям. Психология нынче так популярна, что от подобных обсуждений ждут слишком многого. Конфликты, словно живые организмы, имеют свой естественный жизненный цикл. Фокус заключается в том, чтобы в нужный момент дать им умереть. Если ошибиться со временем, слова могут обеспечить им встряску, и эти твари переродятся в патогенных формах, лихорадочно регенерируя, согласно новой формуле или согласно какому-то болезненному «новому взгляду» на вещи. Я сдвинул руку и чуть-чуть сильнее сжал ее ладонь. Ее губы разъединились, разошлись с тихим хлопком. Все, что нам надо было – смотреть и запоминать. Заняться любовью, а все остальное вышло бы само собой. Губы Клариссы сложили мое имя, но не было ни звука, ни вздоха. Я не мог отвести глаз от ее губ. Таких мягких, блестящих, богатого натурального цвета. Губную помаду изобрели, чтобы женщины могли наслаждаться слабым подобием этого цвета.
– Джо, – снова обозначили губы. Еще одним доводом не в пользу разговоров было то, что нам бы пришлось впустить Перри в нашу спальню, в нашу кровать.
– Джо, – в этот раз она выдохнула мое имя, поджав губы, потом нахмурилась, глубоко вздохнула и произнесла низким, глубоким голосом: – Джо, это конец. Лучше это признать. Ведь между нами все кончено?
Мне не показалось, что я пересек порог переосмысления, ни земля, ни кровать не ушли из-под моих ног, хоть я и вышел в открытый космос, из которого видел, как всего этого не происходит. Конечно, я был в состоянии только отрицать. Но я ничего не чувствовал, совершенно. Я молчал – не потому, что не находил слов, а как раз потому, что ничего не чувствовал. Вместо этого мои хладнокровные, как лягушки, мысли прыгнули к Джин Логан, с которой Кларисса нынче соседствовала в том участке моего мозга, где обитали женщины, считающие себя обманутыми и чего-то желающие от меня.
Я пытался быть ответственным. Усевшись за стол с клочком бумаги Джин Логан, я начал обзвон. Первым я позвонил Тоби Грину в Расселз-Уотер и попал на энергичную старушку с надтреснувшим голосом, вероятно его мать. Я вежливо спросил о состоянии сломанной лодыжки ее сына, но она резко перебила меня:
– И для чего он вам понадобился?
– Я насчет того происшествия с воздушным шаром. Я хотел спросить его...
– У нас здесь уже побывало полно репортеров, так что проваливайте-ка.
Четко сказано, и достаточно спокойным голосом. Подождав пару часов, я позвонил снова, и на этот раз быстро озвучил свое имя и тот факт, что был одним из висевших на веревках рядом с ее сыном. Когда