отметил про себя еще во времена наших общих архитектурно-строительных мечтаний — позволял видеть в нем не полубога, которого из него сделал Геббельс, а человека со всеми человеческими потребностями и слабостями, хотя авторитет его от этого ничуть не страдал.
Военное окружение должно было действовать на него скорее утомляюще. В деловой обстановке ставки любое проявление навязчивой восторженности было бы неуместно и неприятно. Офицеры вели себя подчеркнуто спокойно, да если бы они и не были по натуре столь трезвыми людьми, учтивая сдержанность входила в их воспитание. Тем сильнее бросался в глаза византизм Кейтеля и Геринга. Но звучало это неискренне, Гитлер сам не требовал от своего военного окружения раболепия. Здесь преоблада деловая атмосфера.
Гитлер совершенно не выносил критических замечаний относительно своего образа жизни. Поэтому, при всей озабоченности его самочувствием, все окружение принимало его как данность. Все старательнее Гитлер избегал разговоров личного характера. Редкие откровенные беседы он вел только с соратниками по временам совместных битв — Геббельсом, Леем или Эссером. манера же обращения с остальными, в том числе и со мной, становилась все более безличностной и отчужденной. Дни, когда Гитлер принимал решения, собраннный и быстрый, выпадали все реже и, наконец, стали уже настолько примечательными, что мы их для себя особо выделяли.
Шмундту и мне пришла в голову мысль организовать встречи Гитлера с молодыми офицерами- фронтовиками, чтобы принести в удушливую, замкнутую атмосферу ставки хоть чуточку дыхания живой жизни. Но из этого ничего хорошего не вышло. Один раз у Гитлера не было настроения тратить на это дорогое время, а потом мы и сами убедились, что такие встречи скорее способны причинить вред. Какой-то молодой танкист рассказал во время единственной такой беседы, как его часть вырвалась на Тереке, почти не встречая сопротивления, далеко вперед и вынуждена была остановиться только потому, что боеприпасы были на исходе. Гитлер сильно возбудился, еще и много дней спустя он все повторял: «Вот так-то! Не хватало 75-миллиметровых снарядов! Как обстоит дело с их производством? Его необходимо любой ценой наращивать». На деле же этого вида боеприпасов, в рамках наших скромных возможностей, имелось в достатке. Но при стремительном продвижении частей из-за сверхрастянутых коммуникаций подвоз их мог и отставать. Но Гитлер не желал принимать это во внимание.
При подобных случаях узнавал он от фронтовых офицеров и другие подробности, из которых делал далекоидущие заключения об упущениях Генерального штаба. В действительности же, большинство трудностей было связано с продиктованным им стремительным темпом наступления. Специалисты не могли спорить с ним по таким вопросам — у него просто не было достаточных представлений о работе сложного аппарата, обязательного для обеспечения высоких темпов движения.
Изредка принимал Гитлер особо отличившихся офицеров и солдат для вручения им высоких наград. При том недоверии, которое он испытывал к способностям своего штаба, после таких встреч нервозность и количество общих приказов только нарастали. Во избежание этого Кейтель и Шмундт старались по возможности нейтрализовать визитеров.
Вечерние чаепития, на которые он приглашал и в ставку, постепенно отодвинулись на два часа утра, а заканчивались в три-четыре. И свой отход ко сну он все более откладывал на раннее утро, так что я однажды как-то сказал, «Если война еще продлиться, то мы, по крайней мере, вернемся к нормальному распорядку дня и вечернее чаепитие Гитлера будет как раз нашим утренним чаем».
Гитлер, определенно, страдал расстройством сна. Он сам упоминал о мучительных часах в постели без сна, если он пораньше отправлялся к себе. Часто за чаем он жаловался, что накануне он с часовыми перерывами смог заснуть только уже совсем утром.
К нему имели доступ только самые близкие: врачи, секретарши, его военные адъютанты и гражданские помощники, представитель пресс-службы посол Хевель, иногда его венская повариха- диетолог, ну, еще какой-нибудь случайный посетитель из близких знакомых, и конечно, неизбежный Борман. Я считался всегда желанным гостем. Мы усаживались в столовой Гитлера на неудобные стулья с подлокотниками. В таких случаях Гитлер попрежнему любил «уютную» атмосферу, по возможности с разоженным камином. Он собственноручно и с порчеркнутой галантностью передавал печенье секретаршам и как любезный хозяин заботился о своих гостях. Мне его было как-то жалко: его старания согреть своим теплом присутствующих, чтобы и самому обогреться, скоро повисали в воздухе.
Музыка в ставке была под запретом. Поэтому оставались только разговоры, которыми он почти безраздельно и овладевал. Над его давно уже всем известными шутками и анекдотами хотя и смеялись, как если бы слышали их впервые; его рассказы из дней его трудной молодости или «боевых времен» все же с интересом, как бы впервые, и выслушивались, но сам по себе этот круг лиц не очень-то располагал к оживленной беседе. Существовал неписанный закон избегать разговоров о положении на фронтах, о политике, не допускать критических высказываний о руководящих деятелях. Понятно, что и Гитлер не испытывал потребности пускаться в такие беседы. Только у Бормана была привилегия на провокационные замечания. Иногда письма Евы Браун вносили досадные сбои в мирные чаепития, например, если она сообщала о каких-нибудь вопиющих случаях тупоумия чиновничьего аппарата. Когда в разгар зимнего сезона жителям Мюнхена вдруг были запрещены лыжные прогулки в горах, Гитлер до крайности возбудился и разразился бесконечными тирадами о своей вечной и безуспешной борьбе против скудоумия бюрократии. Замолкнув, наконец, он отдал распоряжение Борману разбираться впредь с подобными безобразиями.
Обдуманная малозначительность тем наших разговоров говорила о том, что раздражительность Гитлера могла дать себе выход по любому поводу. Но в каком-то смысле именно эти пустяки позволяли ему разрядиться, они возвращали его в мир мелких забот, в которых он пока еще мог что-то решать. Его в этой связи распоряжения позволяли, хотя бы на краткий миг, забыть о нарастающем, с тех пор, как противник начал диктовать ход событий, а его военные приказы не приносили желаемых успехов.
Но и в этом кругу, при всех попытках бегства от действительности Гитлер не мог найти прибежища от мыслей об общем положении дел. Охотно он повторял свои сетования, что политиком он стал против своей собственной воли, что, в сущности, он несостоявшийся архитектор и лишь потому не стал процветающим инженером-строителем. что только как зодчий Рейха, формулируя величие задачи, он вообще мог реализовать себя. У него нет других желаний. — повторял он теперь часто и с нарастающим сочувствием к самому себе, — кроме как «поскорее повесить на гвоздь свой мундир (3). Когда я победоносно завершу войну, я смогу сказать себе, что исполнил свое предназначение, удалюсь в Линд, в свое пенсионное обиталище над Дунаем. И пусть тогда мой преемник мучается со всякими проблемами». Подобные мысли развивал он, впрочем, за чаепитием еще и до войны. Но, скорее всего, тогда это было своего рода кокетство. Сейчас же в его голове не было патетики, в нем звучала искренняя горечь, которой трудно было не поверить.
Его никогда не ослаблявшийся интерес к городу, в котором он надеялся провести свои последние годы, все больше также походил на вариант бегства от жизни. Он все чаще в конце войны приглашал в ставку главного архитектора Линца Германа Гислера для просмотра его проектов. Гамбургские, берлинские, нюрнбергские или же Мюнхенские проекты, которые так много для него когда-то значили, он почти не запрашивал. В подавленном настроении он мог сказать, что смерть для него может быть только избавлением от тех мук, которые он переносит сегодня. Неслучайно, изучая проекты построек в Линце, он все чаще останавливался на эскизе своего надгробного памятника, который должен был быть воздвигнут в одной из башен линцского партийного форума. Даже после победоносного завершения войны, — пояснял он, — он не хотел бы быть погребенным рядом со своими фельдмаршалами в берлинском Мемориале солдатской славы.
Во время этих ночных бесед на Украине или в Восточной Пруссии Гитлер нередко производил впечатление неуравновешенного человека. На нас, немногих их участников, наваливалась свинцовая тяжесть этих предрассветных часов. Только вежливость и чувство долга заставляли принимать участие в этих беседах, хотя после утомительных дневных заседаний мы, под монотонные разговоры, едва не смыкали веки. Перед появлением Гитлера кто-то мог спросить: «А где, собственно, Морелль сегодня?» Другой ворчливо отвечал: «Уже три вечера подряд не приходит». Разговор подхватывал кто-нибудь из секретарш: «Мог бы разок и подольше задержаться, а то все одни и те же…, я бы тоже непрочь поспать». Ее поддерживала еще одна из коллег: «Вобщем-то, надо бы установить очередность. Это не дело, что некоторые отлынивают, а другие должны быть здесь все время». Конечно, в этом кругу высоко чтили Гитлера, но нимб его заметно уже обветшал.