не вырастет ни колоса…
АФРИКАНЦЫ ТОПОРКОВЫ
На базе мне сообщили, что по моей дороге месяца через четыре будет лежать негритянский поселок, куда недавно назначили техника-практика, специалиста по ирригации, происхождением русского. Не без нетерпения приближался я к поселку, потом не выдержал и отправился туда раньше предположенного времени.
Техника я нашел на берегу реки, где он работал во главе большого отряда. Услышав русский язык, он остолбенел, потом ринулся на меня и крепко стиснул в железных объятиях. Он оказался донским казаком.
В девятьсот шестнадцатом году с «Особым корпусом» он прибыл во Францию, ера жался под Реймсом, был ранен у Шалона и послан в тыл, а после революции в Россм был арестован как «ненадежный» и отправлен в злосчастный лагерь Куртин. Оттуда после жестокой расправы с безоружными русскими солдатами, требовавшими отправки их домой, был насильно увезен в Африку и зачислен в Иностранный легион.
Отбыв срок контракта, человек энергичный, но простодушный и доверчивый, он вновь начал хлопоты о переезде на родину. Увы, в те времена между Францией и Советской Россией еще не существовало дипломатических отношений. В организации Красного Креста, куда он по чьему-то совету обратился, чиновник с раздражением ответил ему, что забота о психических больных в компетенцию учреждения не входит. Толкнувшись со своей заботой еще в кое-какие двери и всюду получив отказ, потужив, погоревав, он принял предложенное ему место в Западной Африке.
Однако и тут он не успокоился и начал осаждать министерство колоний требованиями об отправке его на родину. Дело кончилось вызовом его на базу, тоже в Бамако. Здесь вместе с соответствующим суровым внушением его предупредили, что, если он не перестанет «мутить воду», то его арестуют и вышлют во Францию, где он будет предан суду как «нежелательный иностранец» и надолго сядет в тюрьму.
Тогда он обратился к капитану Мартэну, о котором слышал много хорошего, с просьбой составить ему бумагу «потолковее». Через полгода из министерства колоний пришел ответ с отклонением его ходатайства как «бессмысленного» и со ссылкой на приложенное к документу обширное «свидетельство». В этом «свидетельстве», написанном по-русски, сообщалось, что все казаки истреблены еще в первые годы советской власти и что сама Донщина давно заселена выходцами из Сибири…
Лысый, широкогрудый, меднолицый и трубноголосый, он сейчас же сдал работу помощнику и потащил меня в поселок показывать свою «хату». В глинобитном беленом домике, похожем не на негритянскую кажу, а на мазанку Полтавщины, нас встретила церемонным поклоном рослая, полная белозубая негритянка в ситцевом платочке, повязанном по-русски, и отчетливо сказала мне:
— Милости просим!
— Познакомьтесь, — сказал хозяин. — Елена Петровна… А это наш соотечественник. У них папаша, значит, француз, а мать-то наша, русская, значит, и он русский.
Дом был в три комнаты, светлый и чистый. В приятном порядке стояли самодельные столы, кровати и табуретки из драгоценных древесных пород. В высоком шкафу висели платья и лежало белье, и у одной из стен стояла даже «горка», белела за стеклом чайная посуда — только самовара и не хватало…
И со всех сторон тянулись к нам маленькие негры — дети черной Елены Петровны и белого Степана Евстигнеевича Топоркова, русского человека; черные русские дети — пузатые, курчавые, галдящие, сверкающие зубами и белками глаз. Было их всего четверо, а мне казалось, что их не меньше десяти. Они лезли на скамьи, на стол, на мои колени, с полной бесцеремонностью теребили меня — второго в их жизни белого человека. И в беспрестанном их щебете мне ясно слышались русские слова. В цвете их тел была странная пепельность, а в форме лиц с удивлением замечал я некоторую выпуклость скул. Все они говорили казаку «папа» или «тата».
— Я в этих местах уже давно, — рассказывал хозяин, когда под тенью навеса во дворе потягивали мы приятный, охлажденный в речной воде и хорошо убродивший сок виноградной пельмы. — Ой, как горько в первые годы было! И мне не рассказать, и не понять тому, кто сам подобного не пережил! Главное, слова вымолвить не с кем. Ведь хоть тысячу верст скачи по проклятым степям, до русского человека не доскачешь!.. Не верю, не верю и ни на минуту не поверил я этой проклятой бумажке! — говорил он, тыча крепким пальцем в «свидетельство». — Быть того не может, чтобы пропала страна наша русская, громадная!.. Не пересохли Дон и Маныч. Может, и станица наша уцелела. А может, еще и старуха моя бродит где-нибудь, по-матерински ждет, не верит в сыновью смерть…
Глаза покраснели. Он продолжал:
— От одиночества и тоски места себе не находил. Потом шибко пить начал… И пропал бы по буйности натуры, кабы вот ее, Аленушку мою, не встретил. Пожалела она меня, поняла. Поженились мы, и легче мне стало. А уж как детишки пошли, и вовсе как будто я успокоился. То есть, конечно, не совсем, тоска по родным местам сосет. Зачем казаку в Африке жить, разве она наша? Но с другой стороны, семья-то ведь везде семья, к месту привязывает. А что черные, то это, я так догадываюсь, солнца здесь очень много, вот и всё. Попали бы мы, русские, под такое солнце на тысячу лет, и мы бы почернели… Негры — народ добрый, простой, вроде нашего, душевный, доверчивый, любезный. Плохо, конечно, что до грамоты их не допускают, но тут разбойники-хозяева за свой интерес стоят… А баба у меня хорошая, хозяйственная и ласковая. И на ребят пожаловаться не могу. Умные ребята… Ведь как поначалу скучал я, одиночкой, а теперь вот уже шестеро нас, русских. Есть с кем душу отвести…
Он обнял за плечи старшего мальчика, тихо ластившегося к нему во время рассказа, и погладил по курчавой, как самый мелкий каракуль, головке. Мальчик благодарно прижался к нему.
— Что дальше буду делать, не задумываюсь. Пропасть — не пропадем. Даст бог день, как говорится, даст и пищу. Руки здоровы, и голова на месте. Да все же и скопил я кое-что за эти годы. Я насчет будущего говорю. Образование надо будет детям давать, а как это сделаешь, когда сам-то я малограмотный. Ведь тут и букварь русский нужен, и арифметика, и, там, история да география, и чтобы все правильно, на своем, на русском языке. А где все это достанешь? Эх, обрубила судьба концы!.. А то ведь их и на Дон послать не стыдно было бы — пловцы они все у меня отменные, рыболовы хорошие, прирожденные речные жители…
Веселоглазый курносый мальчик лет семи, Сенька, жадно слушал нашу беседу. Отец подтянул его к себе, легонько шлепнул его по ситцевым полосатым штанишкам и засмеялся…
На склоне дня осматривал я крепкое хозяйство Топорковых: скотный двор, и птичник, и большой огород с необычно широкими русскими грядами, остро и пряно пахнувшими к вечеру, и слушал сетования хозяина на то, что земля здесь хорошая, тучная, урожайная, а все-таки чужая, не выгонишь на ней ни вишни, ни яблони, ни крыжовника. А потом ел прекрасный борщ, вкус которого давно забыл, и слушал лихие донские песни в исполнении домашнего хора. Хозяин ни за что не хотел отпускать меня. И мне пришлось прожить два дня в обществе черных казачат, с которыми я очень подружился. На рассвете третьего дня я сердечно прощался с гостеприимным Степаном Евстигнеевичем Топорковым. Он был возбужден до крайности. Весь предыдущий день мы проговорили о России. Он ничего не знал — не знал о том, что фабрики, заводы и земля давно стали собственностью народа; о том, какой расцвет во всех областях жизни переживает новая Россия; о том, как семиверстными шагами идет она к своему прекрасному будущему; о том огромном влиянии, которое оказывает она на всех трудовых людей в мире… Он долго тряс мне руку, обнимал, просил писать ему («только буквы покрупнее») и при первой же поездке в Европу узнать как можно подробнее, что происходит на Донщине…
— Разбередили вы мою душу! С новыми силами теперь правды добиваться буду. И добьюсь! — стукнул он по столу тяжелым, как кувалда, кулаком. — Любую стену теперь прошибу! Надо будет — всем скопом через целый свет пешком пойдем, а до своих краев доберемся. На родной земле и солнце краше, и кусок черствого хлеба слаще заморских ананасов…