быть его глаза. Я помню, когда в гневе они останавливались на провинившемся, — нижнее веко, дрогнув, забегало на зрачок, верхнее покрывалось бровью, поджимались углы у висков. Однажды провинилась моя мать; он так поглядел на нее, что она, крича, упала на землю. Знаю — что бы я ни сделал, куда бы ни скрылся, глаза всюду отыщут и покарают… Я не могу изобразить их спокойными… Они, как живые, сами раскрылись на горе мне.
Я заснул головой на тетради. Свеча нагорела грибом… В полночь я проснулся, снял со свечи, задул ее и лег, зная, что до утра будут мучить сны. Ведь сколько угодно я могу видеть себя во сне свободным, видеть себя славным другом самого Иванова… Тем хуже будет пробуждение…
Карл Карлович разбудил меня рано и позвал пить кофе. Я рассказал о вечернем незнакомце, и добрый немец посоветовал не ходить пока в академию, а писать портрет, чтобы показать гостю хорошую работу, — товар лицом. Я так и сделал. Незнакомец тогда восхищался моим натюрмортом, и я вознамерился вложить яблоко в руку графа, для чего надо было приподнять его руку, согнув в локте. Но скоро веселое мое настроение пропало, когда я увидел, что рука графа не хочет подниматься и брать яблоко… Проработав до вечера, я все вновь написанное снял ножом и, уже при свече, поставил руки на место… И мне показалось, что упрямые руки графа будто вцепились в раму…
Гость все же пришел однажды около полудня. Приветливо поздоровавшись, сел на диван и начал с любопытством оглядывать комнату; когда он заметил портрет, лицо его выразило такое удивление, даже испуг, что я спросил в ту же минуту:
— Ужели так плохо?
— Удивил, батенька, право удивил, — проговорил гость, — а ведь он живой; конечно, эти глаза видят и следят. Кто он?.. Почему вы его пишете? Вы боитесь его?..
Гость задал пятьдесят вопросов, и я поспешил рассказать свою жизнь и прочел отрывки из дневника. Когда окончилось чтение, глаза гостя были обращены к окну, словно не видя ни окна, ни комнаты, ни меня. На лукавых губах его играла усмешка… Мы долго сидели молча. Наконец он поднялся, рассеянно пожал руку и вышел, сказав уже на пороге:
— Я еще приду.
…Портрет следит за мной, глаза его всегда находят мои зрачки, куда бы я ни отошел. При свече они так пристальны, что я повернул портрет к стене, но тотчас поставил обратно, думая, что он обидится. Прошла неделя. Я не могу работать, он мучит меня даже ночью. Вчера, закрывшись одеялом, я долго лежал без сна… Мне казалось, что он высунется из рамы.
Я решил уничтожить его: все равно так жить нельзя… Я взял нож у Карла Карловича, на цыпочках вошел к себе и, стоя около портрета, попробовал на пальце лезвие… Ножик упал, разрезав мне сапог… Я не могу, я уверен — он узнает, что я покушался на него, как вор, как убийца…
Вчера около полуночи я проснулся. Сон слетел с меня, сердце стукало, поджилки тряслись, как мышь… Он вылез из рамы и, огибая стол, подходил ко мне. Когда он сел на диван, я живо подобрал ноги…
— Где спички? — спросил он. — Я набил себе шишку.
Я живо соскочил и взял свет, — на диване сидел мой гость в пыльной шинели, в руке он держал сверток.
— Он все еще здесь? — спросил гость, глядя в темный угол на портрет.
Я поспешил выразить живейшую радость его приходу, но гость перебил меня:
— Вы послушайте первую часть повести, она еще переделается много раз… — Насупившись, он поглядел на меня, пододвинул подсвечник, кашлянул и прочел глухим голосом: — „Портрет“… „Портрет“, — повторил он, чудно усмехаясь.
„Нигде столько не останавливалось народа, как перед картинною лавкою на Щукином дворе. Для меня до сих пор загадка — кто поставляет сюда свои произведения, какие люди, какою ценою.“
Я слушал повесть стоя и глядел на гостя, на длинный, почти в половину лица его нос, тень от которого падала до конца острого подбородка, а по сторонам усмехались приподнятые углы губ; по мере чтения прядь напомаженных волос сползла на глаза, и голос его стал ясный и выразительный… А потом я начал понимать и содержание повести…
Гость кончил, когда свеча догорела, свернул медленно рукопись.
— Вот, — сказал он и, помолчав, спросил сердито: — Нравится? — Я прижал руки к груди, глаза мои были полны слез… — Ну то-то, — уже мяско проворчал он, — видели, какие чудеса бывают…
И, уже уходя, надев цилиндр, он остановился перед портретом, рукопись торчала у него из кармана сюртука… И вдруг, глядя на его длинноносый профиль, на цилиндр и оттопыренный сзади карман, я вспомнил всем известную карикатуру и, страшно испугавшись, понял — кто мой гость…
…Сейчас посыльный принес письмо от графа. Граф прибыл на днях и требует к себе меня вместе с портретом и дневником».
Здесь рукопись кончается словом «Аминь», а дальше следует приписка:
«Граф потребовал заполнить последнюю страницу. Я никогда не забуду, никогда не пойму, как все случилось… Я пришел к его сиятельству на Сергиевскую к восьми поутру и до двенадцати ждал на кухне. Лакеи, заходя, заговаривали со мной и на мои ответы покатывались со смеха… Наконец один из них вбежал, запыхавшись, и потребовал к графу дневник и портрет, а мне приказал ждать… Я сидел у окна и ожидал, что вот услышу громовой голос графа, тяжелые, как смерть, его шаги… К вечеру я очень ослабел и попросил напиться… Из лакейских разговоров узнал, что граф уехал в театр. Прислуга легла спать, оставив лампадку, а я продолжал сидеть, уж не боясь, потому что стало все равно… На колени мне прыгнул кот, я погладил его, он ткнулся мне в шею и обнял лапами…
Тогда я стал плакать про себя… Наконец в доме вновь захлопали двери, — граф вернулся и лег спать…
Наутро тот же лакей, что относил портрет, опять запыхавшись, вбежал и крикнул:
— Вишняков, к графу…
Граф в нижнем белье стоял у печки, грея зад… Рассматривая с большим любопытством, он подпустил меня на пять шагов и сказал басом:
— Хорош! — Я молчал, опустив голову. — Изуродовал меня навек, злодеем выставил для потомства, — продолжал граф. — Вчера в театре Николай Васильевич Гоголь на меня пальцем указал. А ты понимаешь, что даже государю известно, чей портрет описан в повести у Николая Васильевича. А?.. По- твоему, мне теперь нужно глаза себе выколоть. А? — грохнул граф… Наступило молчание. Затем лиловые губы его брезгливо усмехнулись, и я увидел, как он медленно потащил из-за спины мою тетрадь. — Ступай и допиши, — сказал он. — Потом зайдешь в контору, получишь вольную, а тетрадь оставишь мне…
Ноги мои подкосились, я подошел к графу и поцеловал ему руку.»
Клякса*
Над столом, покрытым синей бумагой в чернильных пятнах, горела привешенная к потолку небольшая лампа, освещая ворох писем и две худые, проворные руки, левая выхватывала письмо из кучи, подносила к плоскому, с красной бородавкой носу в пенсне и перебрасывала правой, а правая совала в ящики шкафа близ стола.
Работа эта, ежедневная и однообразная, не обременяла мыслей почтового чиновника Крымзина; но мыслям некуда было деться, и они дремали, шибко бегали только бесцветные глаза. На углу стола шипел самоварчик.
Сонно было в почтовой конторе, и в двух залах небольшой станции, и вокруг на много верст, и ничто не могло потревожить работы Крымзина.
Но вдруг левая рука его, схватив голубой конверт и едва не перебросив правой, задрожала и остановилась. Крымзин сдернул пенсне и, раздвинув локти, прочел адрес на конверте:
«Именье Сосенки, Александру Петровичу Тименкову».