грустную мелодию, прерывая ее шумными аккордами лесной бури. И под влиянием его музыки как будто, действительно, стало темно в лесу, и охотник невольно стал боязливо оглядываться по сторонам.
Вдруг он о чем-то вспомнил, изменился в лице, быстро вырвал из груди клочок шерсти и ниточкой красного гаруса перевязал его и повесил на ближайшую стену.
— Жертву, жертву приносит, — шептали вогулы, и музыка снова стала как-то замирать, и старик снова заиграл веселые мотивы. Буря пронеслась; боги умилостивились; ветер изменился. В охотнике снова пробудилась прежняя уверенность в удаче, и он, попробовав, откуда дует ветер, подбросив на воздух горсть снега, снова устремляется на преследование бедных зверей, уверенный уже, что ему на этот раз не помешают боги.
В публике снова — ожидание и тревога, в музыке снова — тихие мелодии.
Вон звери на лужайке. Теперь их три, — две больших и один маленький, даже без рожек; они мирно пасутся тут, не замечая охотника, который сразу, завидев их, упал на пол и ползет. Он уверенно разгибает ветки по своему пути и уверенно подглядывает.
В комнате наступает мертвая тишина, — замолкли даже медные струны деда.
Но вдруг что-то хрустнуло опять на полу, хрустнуло так, как только могут хрустеть в лесу старые ветки. Олени насторожились, у охотника страдальческое лицо, но момент уже пропущен, олени снова услышали охотника и бегут прочь, уходя от стрелы. Но вот у охотника мелькнула какая-то радостная мысль, и он побежал, гонится по следу.
Вогулы говорят, что он догонит, непременно догонит детеныша, потому что снег слаб, и ему не убежать далеко.
И, действительно, олени как будто стали уставать, матери не хочется оставить детеныша, и она подталкивает его грудью, мучительно зовет его, когда он останавливается, шатается уж от усталости. Наконец, олени встали, и мать с тоскою смотрит в сторону охотника, в то время как детеныш прижался к ее боку и лежит, повесив голову.
Проходит несколько томительных минут, в которые охотник крадется к оленям, когда он вынимает стрелу. Она остра, — мы видим потому, как он ею доволен, на ее конце блестит острое, как нож, железо. Тяжелый момент, когда он мучительно долго прицеливается в дрожащих оленей, потом публика вдруг ахает, и молодой олень падает на землю, и стрела уже в его боку, из раны уже льется алая кровь на пол… Мать вздрагивает и отбегает, но ей жаль детеныша; она зовет его и дрожит, не смея тронуться с места… Она облизывает его рану… Но вот еще прицел, еще стрела, и мать падает с ним рядом, и ее ветвистые рога беспомощно бьются о землю.
Спасается только один олень, который, как вихрь, уносится в соседнюю комнатку, запнувшись и падая к удовольствию зрителей, тут за порогом.
Публика смеется, но у нее на глазах слезы: ей жаль от души эту мать и ее беленького маленького детеныша.
Но охотник в восторге, он машет руками, он рад и бросается к зверям и уж вынимает нож из ножен, ощупывает их, готовится снимать с них шкуры, чтобы скорее полакомиться свежей кровью и мясом, как представление сразу замирает, заканчивается без занавеса, без аплодисментов, и обрывается на страшном моменте.
Актеры поднимаются в вывороченных шубах с пола, снимают рога, и перед нами снова наша комната с вогулами, которые шумно рассуждают об успехах сцены, тогда как старик продолжает шумно, весело что- то наигрывать, словно так же, как у нас в театре, провожая публику прощальным маршем.
Так закончилось это представление охоты на оленей, с участием деда Саввы, как музыканта, и его внучат.
Внучата были страшно довольны и, помню, целый день оставались в моей комнате, вспоминая игру в оленя, и так увлеклись ей, так чувствовали себя хорошо, что даже разрумянились, блестя веселыми глазами.
Но это единственное светлое время их в жизни: больше уже не удавалось делать представлений. Началась весна, и с нею прилетели птицы, — всех потянуло в леса и на простор вод, — всех потянуло невольно из комнаты на свободу. Я уже почти не бывал в юртах, охотясь по лесам и плавая в маленькой лодочке по разливам речек. Я только охотился, писал, фотографировал, чертил.
Летом юрты почти опустели: мужчины были почти поголовно в лесу и на озере, где ловили рыбу; дети тоже возились с силочками и приманками, сзывая по берегам селезней, и в юртах только оставался один седой дедушка Савва. Единственной его спутницей теперь была его слепая старушка, которая порой выводила его на берег родного озера, где они долго задумчиво молча сидели, вероятно прислушиваясь к тем волнам, которые когда-то говорили и им о другой, более живой, деятельной жизни.
Но когда изредка я возвращался в юрты с экскурсий, старик почти безвыходно бывал у меня со своими внучатами и старухой, и я, помню, много еще раз заставлял его петь мне былины и рассказывать про старое доброе время, как они жили. И старик снова оживал, вспоминая до мелочей прошлое своей жизни, передавая мне тысячи разных вещей, которых никогда, кажется, уже не узнать, не увидеть никакому путешественнику в жизни.
Он пел мне про своих богов, которые стоят в лесу в виде идолов, ожидая кровавых жертв; он пел про зверей и про страшных бурых медведей; он пел про белочку и шустрого бобра; он пел про птиц, про разных насекомых, и всюду, о чем пел он, поражал меня такою наблюдательностью, такою любовью к природе, какой мог бы позавидовать всякий натуралист. И я удивлялся этому, я больше и больше узнавал, что может дать природа человеку.
И этот темный лес, это светлое, с виду пустынное озеро, эти дебри, развалы гор обрисовывались передо мной в такой чарующей незнакомой мне еще обстановке, что я с удивлением смотрел на старого, слепого деда.
В СОБСКИХ ЮРТАХ
Несколько лет тому назад мне привелось провести масленицу в Обдорске. Миниатюрный северный городок остяков, самый северный во всей обширной, пустынной Сибири, казалось, замерзал от сорокаградусных морозов. Северное сияние почти не сходило с темного, звездного, ясного небосклона, бороздя его световыми дугами и столбами, и бедные жители севера, казалось, напрасно старались развеселиться, катаясь на оленях по занесенным снегом улицам.
Я был случайным свидетелем этого, тосковал, не зная, чем наполнить эту веселую неделю, как вдруг нам пришла мысль прокатиться в ближайшие юрты остяков, проветриться, промерзнуть хорошенько, чтобы хотя морозом и быстрой ездой на оленях скинуть с себя скуку.
Дело решено. Я приглашаю маленькую компанию, посылаю за ямщиками, и через час в моей квартире — четыре остяка в мохнатых оленьих ягах, с длинными косами, во всей прелести своего зимнего северного костюма.
Я заказываю две тройки оленей. Ямщики дают слово сегодня же сходить в лес на лыжах и словить там бродячих оленей и, как только завтра покажется солнышко, быть уже с ними здесь в моей ограде, чтобы тотчас же ехать в Собские юрты, за тридцать верст, где можно будет получить единственное лакомство — вареных икряных ершей, которыми так славится речка Собь.
Мы в восторге от этой прогулки, и хотя она, повидимому, ничего нам особенного не сулит, кроме ершей и ознобленного носа, довольные ложимся спать, чтобы завтра рано утром тронуться на оленях.
Ямщики-остяки на этот раз оказались исправными: не успел я проснуться утром в теплой постели, как на дворе моей квартиры поднялся шум от лая собак, слышно было, как отворялись ворота, слышно было, как скрипели легкие санки и копыта оленей у моего окна, и, подбежав к нему, я увидел знакомую уже картину.
На широком дворе стояло с десяток серых оленей с ветвистыми рогами; некоторые были запряжены в легкие саночки, другие были привязаны позади их, и все они, словно удивленные чуждой обстановкой, куда они попали прямо из леса, как-то боязливо оглядывались кругом, готовясь при первом испуге броситься вон