прятались от меня под лавку.
Это были лет пяти мальчик и лет двух девочка, оба черные, как негры, от грязи, оба жалкие, как дикие лесные зверьки, и оба в таких рубищах, что страшно было смотреть, кажется, и привычному ко всему человеку. Бедность, ужасная бедность как-то особенно ярко взглянула на меня. И я чуть не заплакал при виде этих бедных детей, у которых не было даже рубашки, чтобы прикрыть свое тело, на них были только лоскуты. И как они пришли снежным двором, как привели в это морозное утро своего дедушку, я решительно недоумевал.
Я пригласил их в комнату. Они робко вошли, прижимаясь к стенке. Я попросил их сесть. И слепой дед, словно прислушиваясь к обстановке моей квартиры, ощупью опустился прямо на пол, усадив тут же и своих несчастных внучат, которые, как зверьки, оглядывали каждый угол.
— Откуда это у тебя, дедушка, дети?
— Внуки мои. Тоже, как я, сироты… пожалуй, есть отец, да беспутный, не кормит… Живут у меня больше под лавкою, вместе возим с озера хозяевам воду.
— Как же возите вы, ведь они почти без рубашек?
— Что сделаешь? Где возьмешь, когда нету?
И старик, словно желая убедиться, что на его внуках, обнял их тихонько рукою и стал общупывать полуголенькие тощие плечики.
— Где же их отец, и почему он их бросил?
— Тут же живет за нами. Только больной он…
— Что с ним такое?
— Болезнь какая-то, не знаю. Кости болят, в лес пойдет, зверь от него бежит, птица прочь летит; сетку на рыбу поставит, рыба ее боится, так и живет впроголодь и уже от ребят отступился. Вот я их и прибрал к себе, все же не бьет их всякий.
— Разве бьют их?
— Как не бьют, когда под руку подвернутся? Всякий бьет, и маленький, и большой: кто любит таких- то?
В этот раз мы так и не разговорились ни о чем другом со слепым стариком. Я, угостив детей кренделями, которые они с жадностью начали тут же грызть, словно боясь, чтобы их у них не отняли другие, угостив старика рюмочкой водки, скоро отпустил их, наделив своими розовыми ситцевыми занавесками, чтобы хотя к празднику прикрыть их бедное тело.
Старик ушел от меня, неся эти занавески, сопровождаемый детьми, которые вели его за палку, что-то по-своему говорили ему, когда он натыкался на дверь или не решался двинуться вперед и останавливался.
Когда я заглянул через час, проходя по двору, нечаянно в избу моих хозяев, то увидал неожиданно следующую сцену. Посреди избы стояла совсем голая девочка-сиротка. У ног ее тут же на полу сидел слепой старик и две взрослых уже девушки, дочери хозяйки, озабоченно кроили мои занавески, разостлав их на грязном полу.
Вскоре платье было наполовину сшито оленьими жилами, и они примеряли его на тощее тело детей.
На другой день, так же рано утром, дедушка Савва явился ко мне в сопровождении своих внучат, которых я едва узнал.
Дети были уморительно смешны в моих розовых с цветами занавесках; девочке, пожалуй, это еще подходило; но мальчик решительно походил более на акробата, чем на обыкновенного мальчика в рубашке.
Дед был страшно доволен и все прижимал детей, сидя на полу, и с наслаждением поглаживал их по спинам старческою рукою.
С тех пор эти друзья мои стали самыми обычными моими посетителями, с которыми я с удовольствием делил почти все свое время.
Савва был редкий старик; он знал страну, как свои пять пальцев, его жизнь была истинною летописью, его рассказы захватывали своей простотой и задушевностью. И я каждый день, сидя перед ним у своего треногого столика, тихонько записывал страницу за страницей своего дневника, пополнял его такими неожиданными сведениями, которые меня поражали.
Он рассказывал мне, как он рос, воспитывался в этом лесу, учился; он рассказывал, как хорошо, светло было его детство и отрочество.
И среди этой природы он невольно как-то научился петь, и эти песни он помнит еще до сих пор, хотя уже давно ему стали изменять голос и память.
И слепой старик, сидя на полу со своими внучатами, часто пел их мне, переводя скороговоркой, пел под аккомпанемент своего „лебедя“, как называют вогулы свои гусли.
С этими гуслями, сделанными еще в молодости, старик не расставался.
Однажды я пригласил к себе дедушку Савву показать мне обещанное представление, своего рода пьесу, пантомиму вогулов.
На это представление собралась в моей комнате почти вся публика Орон-тур-пауля.
Я очень был рад такому необыкновенному сборищу вогулов, моих соседей, отчасти потому, что это был случай посмотреть их всех разом, отчасти потому, что мне было скучно.
У меня собрались вогулы, настоящие лесные дикие жители Сибири, в оленьих костюмах с косами и растрепанными волосами, с темными, обветрившимися лицами и любопытными, маленькими черными глазами, с выдающимися скулами, в тех самых одеждах, в которых они охотятся. И только одни женщины немного как-будто принарядились, надев на себя ситцевые платья и опоясавшись любимыми красными кушаками. И вся эта публика, с сопровождавшими их ребятишками скромно уселась или встала кругом моих стен, в ожидании того, что будет.
Сначала я предложил им угощение: высыпал на стол кучу кренделей и белого хлеба, потом мужчинам было подано по рюмочке, и мало-помалу между ними завязался непринужденный разговор, и интерес скоро сошел на охоту. Особенным рассказчиком оказался среди них молодой, стройный, смуглый вогул, родственник старика Саввы, который, казалось, только и думал об охоте. Он стал рассказывать что-то про охоту на бобров, на оленей, как вдруг слушавший его старик словно впал в какое-то вдохновение и тронул свои медные струны.
Сначала это не произвело, повидимому, никакого впечатления, — старик словно только еще пробовал свой инструмент, беря знакомые аккорды, но вот из-под его руки что-то стало выходить уже стройное, определенное, как мотив, вот еще и еще послышались захватывающие любопытство звуки, он всхлипнул, взялся побойчее за струны, наклонил ниже голову, и все невольно заслушались и засмотрелись на него.
Скоро затихли и последние голоса разговаривавших, старик завладел всеми, и в комнате полились аккорды за аккордами, звуки, мелодия и песня. И старик запел какую-то старинную былину, прерывая ее словами рассказа, поясняя этим то, что он не может высказать ни музыкой, ни своей отрывистой песней.
Я спросил, что он поет, и мне шопотом передали на ухо, что он поет старинную былину, как прежде жили вогулы.
Я не понимал ни одного слова, но мне ясно было, что он пел о прошлом, и, глядят на лица дикарей, я сразу понял, в чем дело, потому что все сразу как-то задумались и поникли головами, только порою взглядывая, словно умоляя старика не надрывать их души.
Но эта песня была коротка: старик оборвал ее, и вогулы как-то глубоко, тяжело вздохнули, провожая мысленно далекое прошлое.
После песни старика заиграл его родственник, молодой вогул.
Он играл уже что-то веселое, и лица вогул сразу прояснились и засмеялись, и на сцену сразу выскочило несколько молодых людей и девушек, которые пустились в пляску.
Они танцовали свой излюбленный танец лесов, изображая зверя, рыбу и птицу, взмахивали руками, как бы хотели улететь, вскрикивали, как испуганная птица, вертелись, приседали. Надо было видеть их, знать хорошо их природу, чтобы понять, кого они представляют в этих танцах.