Он послушался Магалифа и написал на тюках загадочное слово «фольклор». С тех пор ни один заградительный отряд не решился тронуть эти тюки.
Тогда впервые начали входить в силу нелепые сокращения названий. Через несколько лет их количество приобрело уже характер катастрофы и грозило превратить русскую речь в подобие косноязычного международного языка «волапюк».
Каждый вечер в кафе входил, протирая запотевшие выпуклые очки и натыкаясь сослепу на столики, известный московский книголюб журналист Щелкунов. Он притаскивал с собой тяжеленные пачки пыльных книг, связанные обрывками телефонного провода.
Щелкунов снимал старомодное пальто с вытертым бархатным воротником, осторожно вешал его на гвоздь, и тотчас кафе наполнялось отчаянным кошачьим писком.
Щелкунов подбирал на улицах брошенных котят, рассовывал их по карманам пальто, ходил с ними по городу и только поздним вечером притаскивал голодных котят домой и сдавал с рук на руки своей жене.
Щелкунов был похож на земского доктора. Всегда мокрая его бородка была всклокочена, а пиджак висел мешком под тяжестью карманов, набитых книгами и рукописями.
Тогда еще не было автоматических ручек, и Щелкунов носил в кармане чернильницу «Ванька-встанька» и несколько гусиных перьев. Карандашом он писать не мог, и, кажется, один только я понимал его и не посмеивался над этим его свойством и над гусиными перьями. Все написанное карандашом всегда казалось мне небрежным и недоделанным. Я считал, что четкая мысль требует четкого написания. Если бы можно, то я писал бы только китайской тушью на плотной бумаге.
Щелкунов садился за столик, тщательно очинял гусиное перо лезвием бритвы и начинал, посапывая, писать заметки почерком, похожим на допетровскую вязь.
Писал он о ценных книгах, находках знаменитых картин, выставках, библиографических новостях и о всяческих раритетах.
С раннего утра он выходил на добычу за книгами и новостями, и его можно было встретить в самых неожиданных местах Москвы.
В его памятной книжке было записано множество адресов божьих старушек, бывших приказчиков книжных магазинов, переплетчиков, скупщиков краденого и книгонош. Это были поставщики книг. Жили они преимущественно на окраинах – в Измайлове, Черкизове, Котлах, за Пресней. И Щелкунов объезжал их, где можно, на трамвае, но большей частью обходил пешком.
У него было какое-то шестое чувство книги. Он долго и осторожно петлял по следу за редкой книгой, как охотничья собака за дичью. Он был не единственным книголюбом в Москве. Зная его свойство безошибочно отыскивать редкости, остальные книголюбы и букинисты зорко следили за ним и не раз пытались перехватить его добычу. Поэтому Щелкунову приходилось постоянно путать следы и сбивать с толку преследователей. Это азартное занятие выработало у него черты конспиратора.
Может быть, поэтому он и говорил обо всем придушенным шепотом, подозрительно поблескивая узкими татарскими глазами.
– Похоже, – вполголоса говорил он за столиком, заставляя собеседника вплотную придвинуться к себе, – что на днях я найду тайник, где спрятана библиотека Ивана Грозного{243}. Только, избави бог, чтобы не узнал Луначарский{244}. Онемейте!
Если кто-нибудь приносил Щелкунову для оценки редкую книгу, он перелистывал ее, даже как будто принюхивался к ней, потом криво усмехался и говорил:
– Широко известное издание. Можете купить в любой день на развале под Китайгородской стеной. Вы просто обмишурились. Мне вас жаль. Но, в общем, могу обменять эту книжицу на первое издание «Пестрых рассказов» Чехонте. Хотите? Как так не хотите?! Через год пожалеете. Ну, ладно! Даю тогда итальянское издание Марко Поло{245} . Завтра получите.
При этом Щелкунов, не дожидаясь согласия наивного владельца, прятал редкую книжицу в пухлый портфель, защелкивал замок и озирался, норовя поскорее удрать. На моей памяти не было случая, чтобы какому-нибудь простаку удалось вырвать обратно книгу, потонувшую в портфеле Щелкунова.
Не помогали даже скандалы. При первых же признаках скандала Щелкунов молча одевался и, тяжело ступая, нагнув голову, как бык, уходил из кафе. Никакая сила не могла остановить его. При этом он упорно молчал, тяжело сопел и был глух даже к самым страшным оскорблениям.
Однажды Щелкунов предложил мне пойти вместе с ним в ночлежный дом у Виндавского вокзала{246}. Там жил опустившийся тульский поэт- самоучка. Щелкунов надеялся выудить у него ценные книги и рукописи.
Мы поехали к Виндавскому вокзалу на трамвае, но сошли из предосторожности за одну остановку до ночлежного дома. По каким-то своим признакам Щелкунов подозревал, что вековечные его враги – торговцы книгами – именно сегодня подкараулят его и перехватят тульского поэта.
Вдруг Щелкунов схватил меня за руку и потащил к афишному столбу. Мы спрятались за столбом, и Щелкунов, задыхаясь, сказал:
– Стоит, маклак! Вон, видите, на тротуаре против ночлежки. Старик в рваной панаме, с козлиной бородой. Я взял вас, чтоб вы мне помогли.
– Чем же я могу помочь?
– Я зайду в аптеку, оттуда из окна хорошо видно ночлежку. А вы уведите его. Я пережду в аптеке. Если он заметит, что я вошел в ночлежку, тогда мне каюк! Я искал этого чертова поэта два месяца.
– Да как же я его уведу?
– Прикиньтесь сыщиком. Он не выдержит. У него рыльце в пуху. Я сам покупал у него книги, украденные из Исторического музея.
Щелкунов не дал мне опомниться и скрылся в аптеке. Ничего не оставалось, как разыграть из себя сыщика. Но как?
Я надвинул на глаза кепку, засунул руки в карманы и расхлябанной походкой подошел к ночлежному дому. Не доходя нескольких шагов до старика в панаме, я остановился, прислонился к забору и начал с неестественным вниманием рассматривать ночлежку – старый четырехэтажный дом с трещиной в стене от крыши до самого подвала. На дверях ночлежки было прибито объявление, написанное вперемежку синим и красным карандашом:
«Предупреждение входящим: по всем этажам тихий ход!»
Старик в панаме покосился на меня. Я стоял с равнодушным и, как мне казалось, даже несколько наглым лицом, потом внимательно, якобы стараясь скрыть, это от старика, начал смотреть на свою слегка согнутую, ладонь, как будто в ладони у меня была зажата фотография.
Старик быстро отвернулся, потоптался и начал боком, отходить. Но в это время он сделал непростительную ошибку – вынул портсигар и закурил.
Я пошел вслед за стариком, глядя ему в спину. По страшному напряжению в этой худосочной спине я понял, что старик изо всех сил сдерживается, чтобы не броситься бежать. Я догнал старика и вежливо окликнул его:
– Позвольте прикурить, гражданин.
И тут произошло нечто непонятное, испугавшее меня самого. Старик в панаме вскрикнул, сделал огромный прыжок в сторону, быстро побежал, как краб, на согнутых ногах и бесследно исчез в соседней подворотне.
Щелкунов довольно потирал пухлые руки.
Ему удалось купить у тульского поэта письмо Льва Толстого и опередить профессионалов-книголюбов. Я же был зол на Щелкунова, на всю эту глупейшую историю и поклялся больше со Щелкуновым не связываться.
Я думал, что Щелкунов, как большинство собирателей книг, сам не успевает читать их, что книги его интересуют только как коллекционера, вне зависимости от их содержания, но вскоре оказалось, что это не так.
Щелкунов прочел в кафе журналистов доклад по истории книги. Этот доклад можно было бы назвать поэмой о книге, восторженным славословием в ее честь.
Книга была, по его словам, единственной хранительницей человеческой мысли и передатчицей ее из века в век, из поколения в поколение. Она проносила мысль сквозь все времена в первозданной ее чистоте и многообразии оттенков, как бы только что рожденную.
Книга, созданная руками человека, стала такой же категорией вечности, как пространство и время. Смертный человек создал бессмертную ценность. Но за сутолокой жизни мы об этом всегда забываем.
Мы вникаем в каденцию{247} медлительных стихов Гомера, и перед нами происходит чудо – тысячелетний окаменелый гомеровский посох распускается цветами живой поэзии.
Первое наше прикосновение к мысли, дошедшей до нас из немыслимой дали, бывает всегда свежим и лишенным одряхления. Мы, люди двадцатого века, воспринимаем ее с такой же новизной и непосредственностью, как воспринимали наши пращуры.
Века ушли в непроницаемый туман. Только человеческая мысль резко сверкает в нем подобно голубой звезде Веге, как бы вобравшей в себя весь свет мирового пространства. Никакие «черные угольные мешки» вселенной не смогут затмить свет этой чистейшей звезды. Точно так же никакие провалы истории и глухие пространства времен не в состоянии уничтожить человеческую мысль, закрепленную в сотнях, тысячах и миллионах рукописей и книг.
Щелкунов был уверен, что на земле, особенно в древних библейских странах, есть еще не найденные манускрипты. Находка их обогатит человечество неведомыми философскими системами и перлами поэзии. Нашли же недавно в горах Синая древний город, построенный Птолемеями{248}. Он был сокрыт в жарких пустынных ущельях. Каждое здание этого мертвого города – шедевр архитектуры. А если находят старые города, то, возможно, найдут и старые свитки и книги.
После доклада Щелкунова, после того, как я узнал о неведомых аравийских городах, у меня началось увлечение Востоком. Я принялся изучать восточную поэзию. Щелкунов охотно доставал мне книги Саади{249}, Омара Хайяма{250} и Гафиза{251} .
Со стороны могло показаться удивительным, что во времена революции, ломки всех привычных понятий и навыков, иные люди, попутно со своей жизнью в революции, увлекались и Востоком, и поэзией, и множеством других вещей. Но, по существу, ничего удивительного в этом не было. Пытливость человеческого разума оказалась более емкой, чем можно было ожидать.
Ощущение суровой свежести, свойственное первым революционным годам, было настолько сильным и волнующим, что накладывало отпечаток на все человеческие мысли. Идея о том, что человек нашего времени, детище революции, должен обладать не только высокими качествами, которыми в прежнее время были наделены только отдельные выдающиеся люди, но и духовными богатствами всех предыдущих эпох и всех стран, казалась мне бесспорной. И я во всем искал этого внутреннего обогащения, в том числе и в восточной поэзии.
Укрепил меня в моем увлечении Востоком журналист Розовский. Это был пожилой ленивый человек с волнистой русой бородой. Всю зиму он ходил в длинной до пят, некогда роскошной, а теперь облезлой архиерейской шубе и вообще был похож, несмотря на свое еврейское происхождение, на православного священника.
Все свободное время Розовский валялся в своей комнате на продавленной тахте, покрытой текинским ковром, и читал книги о Востоке.
Он был хорошим знатоком ислама, особенно разных магометанских сект. Из всех сект он выделял революционную, по его словам, персидскую секту вождя Эль-Баба, так называемых «бабидов»{252}. Он считал, что эта секта разрушит ислам и вызовет духовное возрождение сонных стран Малой Азии.
До революции Розовский ездил в Турцию и Персию, чтобы изучить Восток на месте. Был он человеком вольным, одиноким, и ездить ему было легко.
Почти год он прожил в Малой Азии, в патриархальном турецком городе Бруссе. Он много рассказывал о Турции. Рассказывал по-своему, совсем не так, как это принято делать.
Он никогда не начинал с главного, а всегда с частностей, даже с мелочей. Но постепенно все эти подробности слагались в увлекательный рассказ. Его можно было бы записать и тут же печатать.
Но по своей чудовищной лени Розовский никогда ничего не записывал. Как только он садился к столу, ему делалось смертельно скучно, и он, бросив перо, уходил в редакцию или в кафе журналистов искать себе собеседников.
Я помню рассказы Розовского о старом деревянном доме, где он жил в Бруссе. Он начал этот рассказ не с описания дома, а с целого исследования о запахе деревянных турецких домов.
Дома эти, как утверждал Розовский, пахли теплой древесной трухой и медом. Особенно в жаркие и тихие дни, когда нельзя было притронуться к перилам террасы, чтобы не обжечь