– А то как же! – небрежно отвечала Наталка. – Даже не умер. Матрос все может. А вчера всю ночь полыхали зарницы. Так то не зарницы, а души убитых на фронте переговариваются с нами, хотят на нас посмотреть. Мамо кажет, что, может, и отцовская душа трепещет по-над морем в темной ночи и дуже плачет. А я ее утешаю и говорю, что никакая пуля нашего батьку не возьмет, потому что я заховала под каменной бабой в степи свой железный крестик, три раза повернулась на одной ноге и три раза сказала: «Святой Мыкола Мирликийский, моряцкий покровитель, отжени от моего батьки смерть».
– Вы, может, думаете, – с тревогой спрашивала меня Наталка, – или, может, вам кажется, что я брешу? Вот нисколечко! Накажи меня Бог, если я хоть полслова сбрехала.
В доказательство она мелко крестилась и складывала пальцы рогами. Мальчики с испугом косились на нее и тоже незаметно складывали пальцы рогами.
Однажды в октябре дед Мыкола принес мне с почты в Таганроге сразу три письма – от мамы, Романина и третье письмо, написанное неумелым и незнакомым почерком.
Я долго не решался вскрыть эти письма. Как в Одессе, когда хотел поступить на госпитальный пароход «Португаль», я почувствовал себя изменником. Я выбрал себе легкую долю, тогда как длилась еще война и чувствовалось приближение еще неясной, но недалекой бури.
«Конечно, – говорил я себе, – легче всего жить на косе, рыбалить, загорать, крепнуть, читать хорошие книги, как будто ничего не происходит и на земле царят мир и благоденствие. Нечего оправдывать себя тем, что мне не разрешили вернуться на фронт, и тем, что мне нужно разнообразие жизни для того большого дела, к которому я готовлюсь, – для писательства».
Почему-то пришли на память слова Полонского: «Писатель, если только он волна, а океан – Россия, не может быть не возмущен, когда возмущена стихия» {224}.
Полонский был, конечно, прав. Если я хочу быть писателем, то мне надлежит находиться в гуще жизни и ее событий, а не тянуться к этой степной тишине и не успокаивать себя музыкой хотя бы и самых великолепных стихов.
Еще не прочтя писем, я решил возвратиться в Москву.
Я пошел на берег к байде. Она была наполовину вытащена из воды. Я сел на корму, распечатал письма и начал читать их.
Романин писал, что отряд перевели в Молодечно под Минском, работы мало, но уходить из отряда он не собирается, так как предвидит наступление значительных времен (эти слова были в письме подчеркнуты) и, по некоторым соображениям, ему следует быть в армии.
«Что касается вас, – писал Романин, – то, пожалуй, сейчас вас могут опять назначить в отряд. Нажмите в Москве и приезжайте. Гронский выздоровел и опять с нами. Очень притих. Кедрин в Минске, в управлении. Разводит там, по обыкновению, бобы. Как вы там и что вы там? Черт знает, куда вы залезли!»
Мама писала, что они с Галей очень довольны жизнью в Копани, много возятся с землей и хозяйством, и было бы хорошо, если бы я к ним приехал.
Третье письмо было от Любы из Харькова.
«Пишу до вас на счастье в Таганрог до востребования, – может, и достанет вас это мое письмо. Узнала, что вы в Таганроге, от Фаины Абрамовны. Ваши показания читали на суде. Спасибо вам, родненький. Меня оправдали, приговорили только к церковному покаянию на месяц, а какая же я монашка, – вы сами знаете. Дядя Гриша умер от белой горячки. Бедный, так его жаль, просто невыносимо. И заховали его без меня. Я теперь в Харькове, работаю билетершей в синематографе. Если бы знала наверное, где вы теперь, приехала бы хоть на день, чтобы поговорить, – одной мне сумно как-то и некому ничего рассказать. Я все помню и не забуду. Если будете ехать мимо Харькова, напишите. Я прибегу на вокзал хоть днем, хоть ночью. Целую вас и остаюсь ваша Люба».
Я решил дождаться «Керчи», уехать в Мариуполь, а оттуда по железной дороге в Москву.
Я оттягивал день отъезда потому, что был уверен, что больше никогда не попаду в эти благословенные места. Кроме того, стояли такие ясные и теплые последние дни октября, что жалко было отрываться от них, жалко терять каждую минуту этой благодатной осени.
Звонкие дни во всей их прозрачности и блеске появлялись не сразу. Они медленно разгорались из утренней дымки, побеждали ее и пылали после этого пышным и чуть холодноватым светом до самого заката.
Все звуки были особенно отчетливо слышны потому, что над морем простирался штиль. Осень была, в отличие от лета, наполнена медленным звучанием. Треск пересохшей ботвы под ногой, отдаленный гудок парохода, женские голоса во дворах – все это затихало не сразу, а давало неясный отзвук, какой дает медленный удар колокола.
Осенний воздух был емкой и отзывчивой средой, старавшейся сохранить звуки каждого часа и минуты.
Будто самой осени было жаль расставаться с этими местами и людьми и она прислушивалась к их жизни.
Два совершенно разных события, случившихся осенью, укрепили меня в решении уехать.
Первое событие произошло в Таганроге. Однажды вернулись из Таганрога рыбачки, возившие рыбу на базар. Они рассказали, что в Таганроге были беспорядки, толпа голодных женщин с детьми разгромила пекарни и продовольственные магазины и казаки отказались стрелять по толпе.
Второе событие по сравнению с первым было совсем незначительным.
Как-то я чинил сети деда Мыколы. Ко мне подсел долговязый рыбак Иван Егорович. Мы покурили, потом он сказал:
– Давно я хотел обратиться до вас с одним разговором от нашего общества. Да все не решался. Человек вы образованный, – может, у вас другие понятия, чем у нашего брата рыбака. Тогда извиняюсь.
– А что такое? – спросил я.
– Да как-то несправно получается. Все наши молодые рыбаки в армии. У них тут, понятно, жинки пооставались с детьми. Бьются те жинки, как рыба об землю, чтобы якось прожить, прокормиться. Сами рыбалят. Им это не всегда под их женскую силу. А вы, человек молодой, сильный, пошли до деда Мыколы в подручные. Было б вам лучше хоть к Христине, скажем, пойти, на ее байду. Справедливее было бы. Народ, конечно, несколько удивляется. А деду Мыколе ваша подмога нужна, чтобы лишние карбованцы прятать в кубышку.
Я почувствовал, что краснею. Старик был прав. Как я сам не догадался об этом! Я сказал Ивану Егоровичу, что не сообразил про все эти дела, а сейчас уезжаю, и ничего теперь не поделаешь.
– Оно так! – согласился Иван Егорович. – Народ к вам с полным расположением. Останьтесь у нас на косе.
– Нет, никак не могу.
– Ну, тогда извините, что докучаю. – Иван Егорович встал. – Дело, конечно, хозяйское. Бывайте здоровы.
После этого разговора дед Мыкола и бабка Явдоха потеряли для меня всякий интерес, и я решил завтра же уехать в Таганрог, но, на мое счастье, к вечеру пришел пароход «Керчь». Он шел в Мариуполь.
К приходу «Керчи» на берегу собралось все население косы.
Меня провожали ласково, желали и доброго здоровья, и счастья, и удачи. Все целовались со мной, предварительно вытерев губы тыльной стороной ладони.
Отвезли меня на «Керчь» на своей шаланде Христина с Наталкой. Взяли с собой и двух мальчиков. Я ничего не сказал Христине про разговор с Иваном Егоровичем. Неловко было сознаваться в своей оплошности.
Я поднялся на палубу «Керчи», заваленную прессованным сеном, и подошел к борту. Пароход заревел свирепым басом, совершенно не вязавшимся с его потрепанным видом и ничтожной величиной.
Колеса взбили зеленую пенистую воду. Наталка стояла в байде. Лицо у нее жалко сморщилось, и она закрыла его рукавом. Она плакала, а Христина, наклонившись к ней, тормошила ее и смеялась.
Байда начала отодвигаться вместе с берегом. Оттуда женщины махали белыми платками, и казалось, что над берегом все над одним и тем же местом низко вьется стая чаек и не решается сесть на песок. Заплаканная Наталка тоже махала своим выцветшим зеленым платочком.
Пароход уносил меня от знакомого обрывистого берега. Опять, как при всех переменах в жизни, болезненно билось сердце. И было тем труднее, что жизнь складывалась как-то нелепо. Между отдельными ее частями не было никакой связи. Люди, внезапно появившись в моей жизни, так же внезапно из нее исчезали, может быть навсегда.
Из Мариуполя я послал телеграмму Любе в Харьков. А послав, начал жалеть об этом. Но было уже поздно.
В Харьков поезд пришел ранним зябким утром. На перроне меня ждала Люба. Она была в коротком жакете и легком платочке на голове. Ей было холодно, и даже губы у нее посинели.
Она бросилась ко мне. Мы поцеловались. Потом она внимательно посмотрела мне в глаза, взяла за руку, и мы молча отошли за какой-то заколоченный киоск на платформе.
– Не говорите мне ничего, – сказала Люба.
Она обняла меня за плечи и прижалась головой к моей груди, как будто искала защиты. Я молчал. Она прижималась ко мне все крепче и крепче, и голова ее вздрагивала. Так прошло несколько минут. Ударил третий звонок. Люба подняла голову, быстро перекрестила меня, отвернулась и пошла прочь по перрону, прижав к лицу край своего платка. Я вошел в вагон. Поезд тронулся.
Сырой февраль
В Москве прямо с вокзала я пошел в Союз городов. Первый человек, которого я там увидел, был Кедрин. Мы обрадовались друг другу и даже расцеловались. Кедрин, оказывается, приехал из Минска в командировку. Я сказал ему, что хочу вернуться в отряд.
– Это дело тонкое, – ответил он. – Его надо выяснить.
Он ушел выяснять и долго не возвращался. А возвратившись, таинственно сказал, что ничего с отрядом не получится. Настроение в армии неустойчивое, время тревожное, и лучше сейчас не соваться на фронт. Таково мнение руководителей Союза городов.
Я был обескуражен.
Кедрин снял очки, протер их, снова надел и внимательно меня осмотрел. Проделав все это, он сказал:
– Не унывайте. Работа найдется. Вы недурно пишете. Романин показывал мне ваш очерк «Синие шинели». У вас есть перо.
Он написал мне рекомендательное письмо к своему знакомому в редакцию одной из московских газет.
В редакции меня принял лысый человек с лицом старого актера. Он писал в пыльной комнате за столом, заваленным ворохом гранок.
Против него в мягком кресле сидел около стола низенький плотный человек с хитрым веселым глазом, сивыми запорожскими усами, в серой поддевке и мерлушковой папахе. Он был очень похож на Тараса Бульбу.
Лысый прочел письмо Кедрина, сказал: «Жив еще курилка! Погодите минуту», – засунул письмо под кучу гранок и снова начал писать.
Тарас Бульба вынул из кармана поддевки серебряную табакерку, подмигнул на лысого, щелкнул по табакерке пальцем, открыл ее и протянул мне:
– Угощайтесь! Табакерочку эту подарил мне собственноручно генерал Скобелев после Плевны.
Я поблагодарил и отказался. Тарас Бульба ловко насыпал нюхательного табаку на ноготь большого пальца, втянул табак ноздрей и оглушительно чихнул. Запахло сушеными вишнями. Лысый не обратил на Тараса Бульбу никакого внимания.
Тарас Бульба снова по-заговорщицки подмигнул на лысого, взял со стола подкову – ею пользовались, как тяжестью, чтобы прижимать гранки, – и легко разогнул ее в прямую полосу.
Тогда лысый поднял глаза.
– Старые штучки! – сказал он. – Меня вы этим не купите. Война – никаких авансов!
– Вас ждут. – Тарас Бульба показал лысому на меня. – Я только хотел напомнить вам таким образом об этом обстоятельстве. И ничего больше.