Я уже слышал о Гронском от Чемоданова. Гронский – актер «Комедии польской» из Варшавы – был человек галантный и отважный, со многими достоинствами, но в высшей степени легкомысленный. Звали его за все эти качества и за низенький рост «Маленьким рыцарем».
– Сами увидите, – сказал мне Чемоданов. – Он как будто выскочил из исторических романов Сенкевича.
Я умылся с дороги, напился кофе со старушкой сестрой панной Ядвигой и лег на походную койку. Спать не хотелось. Я нашел на подоконнике растрепанную книгу Сарсэ «Осада Парижа» и начал ее читать. За окном ветер качал листья винограда.
Неожиданно около дома, оглушительно стреляя мотором, с ходу остановилась машина, кто-то промчался, звеня шпорами, по лестнице, дверь распахнулась, и я увидел маленького военного с ликующими серыми глазами, огромным носом, как у Сирано де Бержерака{175}, и пушистыми русыми усами.
– Дитя мое! – крикнул он высоким голосом и бросился к моей походной койке.
Я едва успел вскочить.
– Дитя мое! Я бесконечно рад! Мы вас ждем как манну небесную. Романин совсем стосковался.
Он крепко обнял меня и троекратно поцеловал. От усов Гронского разлетался тончайший запах фиалок.
– Погодите! – крикнул он мне, бросился к окну, высунулся и крикнул вниз: – Панна Ядвига! День добрый! Хорошие новости. Я подобрал наконец для вас самый подходящий отряд. Сплошь из заик и тихонь. Что?! Я вас обманываю?
Гронский поднял руку к небу:
– Как перед паном Богом и его единственным наияснейшим сыном Иисусом! Завтра утром я домчу вас туда на этом колченогом форде! Мы поедем втроем.
Он оторвался от окна и закричал:
– Артеменко! Сюда!
В комнату вскочил, гремя сапогами, санитар, служитель при базе.
– Дай мне посмотреть на твое честное открытое лицо, – сказал Гронский.
Артеменко стыдливо отвел глаза.
– Где пять банок сгущенного молока? Те, что стояли под койкой?
– Не могу знать! – прокричал Артеменко.
– Сукин ты сын! – сказал Гронский. – Чтобы это было в последний раз. Иначе – суд, дисциплинарный батальон, рыдающая жена и навек несчастные дети. Марш с моих глаз!
Артеменко рванулся к двери.
– Постой! – заорал во весь голос Гронский. – Принеси мне из машины ящик. Да не разбей, маруда!
Артеменко выскочил из комнаты.
– Дитя мое, сын мой! – сказал Гронский, взял меня за плечи, встряхнул и проникновенно посмотрел в глаза. – Если бы вы знали, как мне жаль каждого юношу, который попадает в этот сумасшедший дом, в этот бедлам, этот кабак во время пожара, в эту вошебойку, в эту чертову мясорубку, в эту свистопляску, что зовется войной. Надейтесь на меня. Я вас не дам в обиду.
Артеменко втащил в комнату фанерный ящик. Гронский ударил с размаху снизу по крышке ящика носком лакированного сапога. Крышка отлетела, но отлетела и подметка на сапоге.
– Покорнейше прошу! – учтиво, но печально сказал Гронский и показал на ящик. Там под пергаментной бумагой были тесно уложены плитки шоколада.
Гронский сел на койку, стащил сапог и долго, нахмурившись, рассматривал оторванную подметку.
– Удивительно! – сказал он с невыразимой грустью и покачал головой. – И сакраментально! Третий раз за неделю отрываю подметку. Артеменко! Где ты там прячешься?
– Есть! – крикнул Артеменко, стоявший тут же рядом.
– Тащи сапог к этому конопатому жулику, к этому сапожному мастеру Якову Куру. Чтобы через час все было готово. Иначе я приду в одном сапоге и буду рубать его гнилую халупу шашкой. А он будет у меня танцевать и бить в бубен.
Артеменко схватил сапог и выскочил из комнаты.
– Ну как? – спросил Гронский. – Вам еще не прогрызла голову эта старая индюшка, эта панна Ядвига, чтобы Бог дал ей сто пинков в зад! Куда я ее дену, если она закатывает глаза и квохчет в обмороке от каждого крепкого слова. Тоже прислали мне цацу! Давайте выпьем чаю с коньяком. А? А вечером пойдем в офицерское собрание. Там будет концерт. Завтра на рассвете мы выедем. Если, конечно, ясновельможный пан Звонковой, мой шофер, починит мотор.
– А что с ним?
– Прострелили. У Любартова, на железнодорожном переезде. И откуда только взялась эта пуля! А-а-а! Вы читаете Сарсэ? Замечательная книга. Но я предпочитаю «Западню» Золя. Я предпочитаю писателей-аналитиков. Например, Бальзака. Но я люблю и поэзию.
Гронский вытащил из кармана френча маленький томик, потряс им в воздухе и воскликнул с неподдельным пафосом:
– «Евгений Онегин»! Я не расстаюсь с ним! Никогда! Пусть рушатся миры, но эти строфы будут жить в своей бессмертной славе!
У меня от пана Гронского уже кружилась голова. Он внимательно посмотрел мне в лицо и заволновался.
– Сын мой! Ложитесь и поспите до концерта. Я вас разбужу.
Я охотно лег. Гронский умчался вниз. Я слышал, как он умывался над тазом, фыркая и насвистывая «Марсельезу». Потом он сказал кому-то, очевидно Артеменко:
– Ты знаешь, что такое «кузькина мать»? Нет! Могу тебе показать в натуре. Очень интересно.
Панна Ядвига охнула и вспомнила «матку боску», а Гронский сказал:
– Хоть я червяк в сравненье с ним, в сравненье с ним, с лицом таким{176}, но морда у этого адъютанта будет битая. Я дойду до расстрела. Решено и подписано!
Тут я уснул.
Проснулся я от звука, будто в комнате лопнул туго натянутый канат. Стояли уже поздние сумерки, и высокое темно-зеленое небо простиралось за открытым окном.
Я лежал и прислушивался. Громко молилась панна Ядвига, потом опять звонко лопнула перетянутая струна. В небе вспыхнул красноватый блеск, и я услышал спокойный рокот моторов, долетавший из вечерней глубины.
– Вставайте! – крикнул мне Гронский. – Цеппелин над Брестом!
Я вскочил и вышел на балкон. Там уже стояли, глядя в небо, Гронский и Артеменко.
– Вот он! – показал мне Гронский. – Не видите? На ладонь левее Большой Медведицы.
Я всмотрелся и увидел темную длинную тень, легко и быстро скользившую по небу. Вблизи беспорядочно трещали винтовочные выстрелы. Желтым пламенем лопнула над нашим домом шрапнель.
– Недурно! – сказал Гронский. – Если так пойдет дальше, то свои же просверлят нам головы. Немец бросил две бомбы и уходит. Спектакль окончен. Пойдемте. Чай, кстати, готов.
После чая мы пошли с Гронским в офицерское собрание. Это был длинный деревянный сарай. Окна его выходили в сад. Из сада лился свежий воздух. Мне смертельно хотелось спать. Сквозь дремоту я слышал рокочущий бас:
Я открыл глаза. Пел высокий бритый офицер с прямым пробором.
– Это известный певец, – сказал мне Гронский и назвал фамилию, но я опять уснул и не расслышал ее. Так я проспал весь концерт.
Наутро мы выехали. Ясновельможный пан Звонковой оказался курносым и добродушным слесарем из Пензы. Прислушиваясь к разговорам Гронского, он только ухмылялся и крутил от восхищения головой: «Ну и ну!»
Я помню сыпучие пески, разбитые широкие дороги, перепуганных насмерть жителей местечек. Навстречу нам, увязая по ступицы в песках, ползли беженские обозы.
В одном из местечек мы оставили панну Ядвигу.
К вечеру мы добрались наконец до местечка Вышницы, где стоял отряд Романина. Желто-черный флаг этапного коменданта висел над дощатым домом. Пыль, поднятая обозами и стадами, висела сухим туманом и медленно оседала на землю.
Старые евреи с повязками на рукавах – временная военная милиция – бегали по домам и сгоняли население рыть окопы за околицей. Вдалеке глухо и часто гремело. Там шла артиллерийская дуэль.
Было тревожно, душно, беспорядочно. Десятки костров горели на местечковой площади. Около костров, у распряженных фурманок, сидели и лежали вповалку беженцы – польские крестьяне. Заходились, синея, на руках у измученных простоволосых женщин грудные дети. Лаяли собаки, ругались обозные, прокладывая путь через эту человеческую мешанину. Они стегали людей плетками, задевали колесами за груды наваленного крестьянского скарба, и за обозными фурами тянулись, зацепившись, шитые рушники, шали, рубахи. Женщины, плача, вырывали их из-под колес и уносили к кострам. Но вещи были уже измазаны дегтем, изорваны и вываляны в пыли.
Из тощих домов еврейки-старухи в рыжих париках вытаскивали зажитую рухлядь – перины, посуду, старые швейные машины, позеленевшие медные тазы, – связывали все это в простыни и одеяла. Но я не заметил ни одной фуры и ни одной телеги, на которых можно было бы увезти этот скарб.
Отряд Романина стоял на выезде из местечка, в старой корчме. Земля вокруг корчмы была вытоптана, и на ней на таганах кипели четыре огромных чугунных котла. У котлов возились солдаты. Романин стоял тут же и что-то хрипло кричал запыленному до седины офицеру.
– Да черт вас дери! – кричал Романин. Он заметил меня и Гронского, помахал нам рукой и снова обернулся к офицеру. – У вас коровы дохнут каждые полчаса. Вы их бросаете по дорогам. Так чего же вы жметесь!
– Нужен акт, – уныло говорил офицер. – На каждую павшую корову мы акт составляем. С какой это радости я пойду из-за вас под военный суд.
– Ну, пойдем составим акт, пес с вами! – сказал Романин, взял офицера за локоть и повел в корчму. Он оглянулся, улыбнулся мне и крикнул: – Я сейчас. Вот только кончу волынку с этим начальником гурта.
Мы вошли в корчму. В ней было пусто и пахло холодным дымом. Стремительно забегали по стенам, увидев нас, тараканы.
– Покурите, – сказал мне Гронский, – и вам придется сразу же браться за дело. Видите, что творится. А я пойду уламывать этого коровьего полководца.
Я сел на хромую скамью, закурил и прислушался. Плакали за окном женщины, что-то выпрашивали у солдат, истошно мычала скотина, и все чаще гремело вдали.
После каждого удара из щели на потолке сыпалась на стол, на краюху черного хлеба, струйка песка.
Я отодвинул хлеб.
За перегородкой уже кричали в три голоса: гудел Романин, уныло спорил с ним офицер и певучим раздраженным тенором выкрикивал Гронский.
– Давайте мне двух коров, и вот вам акт! – кричал Романин. – И баста! Мне людей нечем кормить. Лю-дей!! Дети мрут как мухи, а вы развели чистописание. Стыдитесь, господин штабс-капитан!
Потом за перегородкой стало тихо. Вошел Романин.
– Ну, чудно, – сказал он охрипшим голосом и поцеловался со мной. – Как раз вовремя. Едва уломал эту тютю. Отобрали у него двух коров. Берите санитаров – надо одну корову тотчас