– Идите в буфет, там из окна все хорошо увидите, – сказал он.

– А вы?

– Я выйду на перрон пропускать поезда. С зеленым флагом.

Хват с сомнением посмотрел на дежурного:

– А может быть, лучше не выходить?

– Как так не выходить! Я же дежурный. Не выйдешь, машинист остановит эшелон, и тогда – прощай, моя Дуся, пиши письма в рай.

Мы с Хватом пошли в буфет. Там стоял деревянный щит с доисторическим расписанием поездов. Мы придвинули щит к окну, чтобы смотреть из-за него. Тогда нас наверняка не заметят. В случае опасности из буфета легко было выскочить на кухню, а оттуда шел спуск в темный подвал.

Из подвала вышел серый кот с рыжими подпалинами. Он мельком взглянул на нас, прошел по всем столам к пустой стойке, перепрыгнул на подоконник, сел к нам спиной и тоже начал смотреть па пустые пути. Он, очевидно, был недоволен беспорядком на станции. Кончик его хвоста вздрагивал от раздражения.

Он нам мешал, но мы не решались его прогнать. Мы понимали, что это кот-железнодорожник, что он сидит здесь по праву, тогда как мы – бесправные пассажиры – должны знать свое место. Время от времени кот недовольно оглядывался на нас.

Потом он насторожил уши, и мы услышали требовательный гудок паровоза, яростно мчавшегося к вокзалу. Я прижался к стеклу и увидел дежурного. Он торопливо вышел на перрон, одернул шинель и поднял свернутый зеленый флажок.

Швыряя в небо клубы пара, промчался паровоз, волоча открытые платформы вперемежку с теплушками. То, что пронеслось мимо нас на платформах, показалось мне горячечным бредом.

Я видел хохочущие рожи парней, увешанных оружием – кривыми шашками, морскими палашами, кинжалами с серебряным набором, кольтами, винтовками и парусиновыми патронташами.

На папахах, кубанках, кепках, котелках и ушанках мотались от ветра огромные черно-красные банты. Самый большой бант я заметил на измятом цилиндре. Владелец его в обрезанной для удобства дохе стрелял в воздух, – очевидно, салютовал затаившей дыхание от ужаса станции Помошной.

У одного из махновцев ветром снесло соломенное канотье. Канотье долго каталось кругами по перрону и наконец легло почти у самых ног дежурного. У этого канотье был легкомысленный вид, несмотря на зловещий черный бант. Должно быть, эта шляпа – мечта провинциальных ловеласов – еще недавно прикрывала напомаженный пробор какого-нибудь парикмахера. Возможно, владелец ее поплатился жизнью за свою страсть к франтовству.

Потом пронесся худой горбоносый матрос с длинной, как у жирафа, шеей, в разорванном до пупа тельнике. Очевидно, тельник был разорван нарочно, чтобы всем была видна пышная и устрашающая татуировка на груди матроса. Я не успел ее рассмотреть. Помню только путаницу женских ног, сердец, кинжалов и змей. Сизый пороховой рисунок татуировки был сдобрен розовой, как земляничный сок, краской. Если у татуировок бывает стиль, то это был стиль «рококо».

Потом пролетел толстый грузин, в зеленых бархатных галифе, с дамским боа на шее. Он стоял, балансируя, на тачанке, и мы увидели рядом с ним два пулеметных дула, направленных прямо на нас.

Кот пристально смотрел на всю эту карусель, вздрагивая от восхищения, и то выпускал, то прятал когти.

После пьяного белобрысого парня в эпитрахили, державшего в руках жареного гуся, торжественно пронесся убеленный маститой сединой старец в гимназической фуражке с выломанным гербом. Он держал в руке казацкую пику с привязанной к ней распоротой черной юбкой. На юбке белой краской было нарисовано восходящее солнце.

Каждая платформа бросала на перрон рывками, на ходу, разные звуки – то рыдающий крик гармоники, то залихватский свист, то слова песни. Песни обгоняли и перебивали друг друга.

«Вставайте же, хлопцы», – гремела одна платформа. «На зов Паташона», – подхватывала другая, а третья орала: «Со святыми упокой, упокой, упокой Рабиновича с женой – да!» А за ней возникал горестный конец первой песни: «Да кто ж там лежит под могилой зеленой?» И соседняя платформа скорбно отвечала: «Махновец геройский, покрытый попоной».

Первый эшелон прошел, и тотчас за ним ворвался второй. Лес оглобель от тачанок, поднятых кверху, подпрыгивал и качался от хода вагонов. Косматые кони стояли в профиль в теплушках, мотая головами. Лошади были покрыты вместо попон еврейскими молитвенными покрывалами – талесами.

Свесив ноги, сидели ездовые. Мелькали желтые сапоги, бурки, валенки, зашнурованные до колен ботинки, серебряные шпоры, гусарские сапожки с офицерской кокардой на голенище, болотные бахилы, оранжевые туфли с пузырями на носках, красные и заскорузлые босые ноги, обмотки, вырезанные из красного плюша и зеленого бильярдного сукна.

Неожиданно поезд замедлил ход. Дежурный беспомощно оглянулся, но вдруг подобрался и замер. Мы отшатнулись от окна и приготовились бежать.

Но поезд не остановился. Он плавно и медленно шел мимо вокзала, и мы увидели открытую платформу. На ней ничего не было, кроме роскошного лакированного ландо с золочеными княжескими гербами на дверцах. Одна из оглобель у ландо была поднята вверх, и на ней развевался черный флаг с надписью: «Анархия – мать порядка!» По всем четырем углам платформы сидели около пулеметов махновцы в английских табачных шинелях.

На заднем сиденье из красной сафьяновой кожи полулежал в ландо щуплый маленький человек в черной шляпе и расстегнутом казакине, с зеленым землистым лицом.

Он положил ноги на козлы, и вся его поза выражала лень и томный сытый покой. В опущенной руке человек этот держал маузер и поигрывал им, слегка подбрасывая его и ловя на лету.

Я увидел лицо этого человека, и тошнота отвращения подкатила к горлу. Мокрая челка свисала на узкий сморщенный лоб. В глазах его – злых и одновременно пустых, глазах хорька и параноика – поблескивала яростная злоба. Визгливое бешенство, очевидно, не затихало в этом человеке никогда, даже и теперь, несмотря на его вальяжную и спокойную позу.

Это был Нестор Махно.

Дежурный неестественно вытянулся, выставил далеко вперед правую руку с зеленым флажком, а левую руку поднес к козырьку фуражки, отдавая Махно честь. При этом дежурный заискивающе улыбался. Страшнее этой улыбки ничего нельзя было придумать. Это была не улыбка. Это была униженная мольба о пощаде, страх за свою нищую жизнь, беспомощная попытка разжалобить.

Махно лениво вскинул маузер и, даже не взглянув на дежурного и не целясь, выстрелил. Почему – неизвестно. Разве можно догадаться, что придет в голову осатанелому изуверу.

Дежурный нелепо взмахнул руками, попятился, упал на бок и начал биться на перроне, хватая себя за шею и размазывая кровь.

Махно махнул рукой. Тотчас пулеметная очередь хлестнула по асфальту перрона и ударила по дежурному. Он несколько раз дернулся и затих.

Мы бросились через вестибюль на перрон. Мимо нас проходила последняя теплушка. Стриженая, вся в кудряшках, курносая девушка в каракулевом жакете и галифе, радостно улыбаясь, прицелилась в нас из маузера. Заросший черной щетиной махновец во французской железной каске оттолкнул ее. Пуля ударила позади нас в стену.

Мы подбежали к дежурному. Он был мертв. На лице его застыла заискивающая улыбка.

Мы подняли его, стараясь не наступать в лужу крови, внесли в буфет и положили на длинный стол с засохшей пальмой в зеленой кадке. Земля в кадке была утыкана пожелтевшими окурками.

Только на следующее утро наш поезд отправили дальше, на станцию Голта.

Ксендзы притихли и весь день шепотом читали молитвы.

Люсьена лежала на нарах и молчала, глядя на водянистое небо за дверью, Хват досадливо морщился, и один только Назаров пытался разговаривать с нами, но ему отвечали неохотно, и он тоже замолкал.

В Голту мы пришли через несколько часов после еврейского погрома. Говорили, что на улицах валяется много убитых. Нам не удалось узнать, кто громил. Пойти в город никто не решился.

Среди ночи Люсьена начала плакать, сначала тихо, потом все громче, потом плач перешел в судорожные рыдания и тяжелый припадок.

К рассвету припадок прошел, а утром, когда мы проснулись на каком-то полустанке, Люсьены в теплушке не было. Мы обошли весь поезд, но ее не нашли. Никто ее не видел. Она исчезла и оставила в теплушке свой тюк из цыганской шали, – очевидно, он был уже ей не нужен.

О ФИРИНКЕ, ВОДОПРОВОДЕ И МЕЛКИХ ОПАСНОСТЯХ

Фиринка – маленькая, с английскую булавку, черноморская рыбка – продавалась всегда свежей по той причине, что никакой другой рыбы не было и вся Одесса ела (или, говоря деликатно, по-южному, «кушала») эту ничтожную рыбку. Но иногда даже фиринки не хватало.

Ели ее или сырую, чуть присоленную, или мелко рубили и жарили из нее котлеты. Котлеты эти можно было есть только в состоянии отчаяния или, как говорили одесситы, «с гарниром из слез».

У меня и Назарова (мы поселились рядом) денег почти не осталось. Поэтому мы питались только фиринкой и мокрым кукурузным хлебом. По виду он походил на зернистый кекс, по вкусу – на анисовые капли. После еды приходилось полоскать рот, чтобы уничтожить пронзительный запах этого хлеба.

Изредка я покупал жареные каштаны. Торговали ими вздыхающие старухи, закутанные в тяжелые бахромчатые шали. Они сидели вдоль тротуаров на низеньких скамейках и помешивали в жаровнях каштаны. Каштаны трещали, лопались и распространяли запах чуть пригорелой коры, но с душистым и сладким привкусом.

Света в Одессе было мало, фонари зажигали поздно, а то и совсем не зажигали, и, бывало, по тихим осенним вечерам один только багровый жар жаровен освещал тротуары. Этот свет снизу придавал улицам несколько феерический вид.

Старые женщины кутались в шали, а город кутали частые туманы. Вся осень прошла в этих приморских туманах. Признаться, с тех пор я полюбил туманные дни, особенно осенью, когда они подсвечены вялым лимонным цветом палой листвы.

Найти жилье в Одессе было очень трудно, но нам повезло. На Ланжероне, на маленькой и пустынной Черноморской улице, тянувшейся по обрыву над морем, был частный санаторий для нервнобольных доктора Ландесмана. Неустойчивая и пестрая жизнь тех лет вызывала бурный рост нервных болезней, но ни у кого не было денег, чтобы лечиться, особенно в таком дорогом санатории, как у Ландесмана. Поэтому санаторий был закрыт.

Назаров встретил в Одессе знакомую женщину – невропатолога из Москвы, – и она устроила нас в этот пустой санаторий. Ландесман – весьма величественный и учтивый человек – отвел нам две небольшие белые палаты с условием, что мы будем охранять санаторий. Мы должны были следить, чтобы не рубили на дрова небольшой сад около санатория и не растаскивали по частям самый дом.

Отопление в санатории не работало, комната у меня была очень высокая, с широкими окнами, и потому маленькая железная «буржуйка», как ни старалась, никогда не могла нагреть эту комнату. Дров почти не было. Изредка я покупал акациевые дрова. Продавали их на фунты. Я мог осилить не больше трех-четырех фунтов, – не было денег.

Было очень холодно, особенно во время северных ветров. К тому же ощущение холода усиливалось от белизны скользких кафельных стен.

Я опять работал корректором в газете (название ее я позабыл). Издавал эту газету академик Овсянико-Куликовский{285}. Работал я через два дня на третий и получал очень мало «колоколов» – так назывались тогда деникинские деньги с изображением Царь-колокола в Кремле.

Мне нравилась жизнь в гулком особняке над морем, нравилось полное одиночество и даже как будто зернистый, пахнущий морской солью холодный воздух в его стенах.

Я много читал, понемногу писал, и от нечего делать занялся изучением морского тумана. По утрам я выходил в сад к обрыву над морем.

В тумане медленно рокотал по гальке невидимый прибой. На Воронцовском маяке уныло ухала туманная сирена и равномерно бил колокол. Седые маленькие капли поблескивали на давно высохшей траве и ветках акаций.

С тех пор туман связался в моем представлении с одиночеством, со спокойной и сосредоточенной жизнью. Он ограничивал землю и замыкал ее в небольшой видимый круг. Он оставлял для наблюдения немного вещей – несколько деревьев, куст дрока, колонну из дикого камня, чугунную калитку и якорную цепь, неизвестно для чего валявшуюся в углу сада.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату