почувствовал, что сейчас здесь вовсе не покойная, деловая обстановка, заставляющая обкладываться бумагами, пачкать чернилами пальцы. Вера взвинчена, хотя и не подает вида. Из–за дверей кабинета слышались голоса — рокочущий Божеумова и тенористо–сверлящий Кистерева. Они не взлетали до высоких нот, слова разобрать было трудно, но сквозь плотно прикрытую дверь ощущался нешуточный накал.
Женька сделал нерешительное движение к двери, но Вера остановила:
— Лучше обождать.
Да и он сам уже это понял — двое рубятся, третий не мешайся.
Дверь распахнулась неожиданно, показался Кистерев, косоплечий, с воинственным мочальным хохолком на макушке. Ему в спину летел глуховатый раскатец:
— Не печальтесь, еще доберемся и до вас!
Кистерев передернул плечом, хлопнул дверью. Женька вновь удивился хрупкой тонкости его лица, восковой прозрачности. «Болезный», это слово означает в деревне не только больной, но беззащитный, страдающий.
— Здравствуйте, Сергей Романович, — сказал Женька. Надлежало бы спросить: «Как себя чувствуете?» — после приступа не виделись, но не спросил.
— Это вы! —очнулся Кистерев, протянул руку.
— Пришел объясниться… Это же черт знает что! За три мешка сорной пшеницы…
— Ему — бесполезно! Объяснял элементарнейше: я приказал Адриану Глущеву оставить в колхозе злосчастную пшеницу, я настоял, чтоб ее не вносили ни в какие статьи дохода!
— Это на самом деле так было? — спросил Женька с невольным сомнением.
Кистерев сердито брызнул на него синевой глаз:
— Раз я так говорю — извольте верить! Если винить, то меня!
— И Божеумов за это ухватился?
— Нет.
— Странно.
— Ничего странного.
— Он вас… Ну как бы сказать?
— На дух не терпит, — подсказал Кистерев. — Этот унтер Пришибеев не так глуп, оказывается. Раскусил, что я вроде Кащея Бессмертного, в лоб не бери, а лови уточку с яичком, где Кащеева смерть лежит.
— Уточка эта — Адриан Фомич?
— Кто знает, может, старик Адриан всего лишь перо от уточки. Ваш унтер дальновидный человек.
Вера протянула Кистереву бумагу:
— Сергей Романович, вот переписала, как вы просили.
Он прибежал главами бумагу, пристроил на уголок стола, расписался:
— Как в дипломатическом корпусе — нота–протест против узурпации. В райком направляем. Но райком наш сейчас под вашей бригадой сидит. Вы у нас верховная власть, божеумовы.
Женька вспыхнул.
— В данном случае к планам Божеумова я не имею никакого отношения! — отчеканил он. — Я отказался подписать акт!
— Знаю.
— Тогда что же вы ставите меня на одну доску с ним?
— Вы забываете об одной вещи, юноша.
— О какой?
— О силе коллектива.
Божеумов встретил его из–за стола прицельно–пристальным взглядом. За последние дни он тоже похудел, потемнел лицом, но подтянут, выбрит, свежая царапина украшает подбородок.
— Кончили? — спросил Божеумов.
— Что — кончили? Ты, может, здравствуй скажешь?
— Долго же вы, голубки, под дверью ворковали.
— Коршуна славили.
— Да уж догадываюсь.
Помолчал, встал, прошагал от стены к стене на ногах–ходулях, повернулся к Женьке всей грудью:
— Сообщи своему сизарю однокрылому, что я его теперь любить и холить готов, чтоб ни один волосок с многострадальной головы и прочее…
— А разве ты ему сейчас сам все это не сказал?
— Повторение — мать учения.
— Давай лучше решать мой вопрос.
— Давай, — буднично согласился Илья, деловито подошел к столу, выдвинул ящик, вынул знакомый бланк, исковырянный химическим карандашом участкового Уткина .
— Вот распишись, и делу конец, — сказал он.
— Уж так просто — раз, раз, и в дамки.
Глаза у Ильи были бутылочно–зеленого цвета с крохотным зрачком.
— Еще один в петлю лезет. Везет мне сегодня.
— Выслушай все по порядку!
— А что ты мне скажешь? То, что уже по телефону говорил: оставлено на весну… Основа нового урожая…
— Ты и вправду считаешь, что Адриан Глущев — преступник?
— Он укрыл от государства хлеб — полтора центнера! А теперь судят тех, кто горсть зерна в кармане унес.
— Акт я не подпишу!
— Так и сообщить прикажешь?
— Так и сообщи.
Илья Божеумов ленивым вздохом, потушив зеленые глаза, снял с телефона трубку:
— Нижнюю Ечму, пожалуйста. Да побыстрей… Нижняя Ечма? Станция? Барышня, отыщите–ка мне Чалкина… Он или в райисполкоме, или в райкоме у первого… Не кладу трубку…
— Вот хорошо, что с Чалкиным… Ни разу не мог ему дозвониться…
— То–то он сейчас возликует… Да!.. Да!.. Да, слушаю, Иван Ефимович! Это Божеумов опять беспокоит… Осложненьице, Иван Ефимович, осложненьице! Так сказать, солдат нашей роты по противнику стрелять отказывается… Да, он самый, Тулупов… Подготовили акт, Тулупов на дыбки встает, подписывать отказывается. Уж я втолковывал ему, Иван Ефимович, втолковывал… Он здесь, напротив сидит. Пожалуйста… Тебя! — Божеумов протянул Женьке трубку.
Негромкий, но внятный, озабоченно домашний голос Чалкина:
— Ты что, детка, фокусы устраиваешь?
— Иван Ефимович, мы губим человека! За три мешка сорной пшеницы…
— А нам дело надо спасти, детка. Большое дело, ради которого сюда посланы.
— Мы же в этом колхозе будущий урожай подрываем! Голодные работники сев сорвут. Три мешка сорной…
— Ты мне по телефону песню про белого бычка петь собрался? Я же сказал — надо! А дальше сам соображай.
— Сорвать сев надо?! Голодный колхоз снова без урожая оставить — это надо?! Три мешка сорной…
— Бестолков ты, детка, бестолков. Я с тобой не дотолкуюсь. Передай, детка, трубочку Илье…
Божеумов принял трубку и стал прохладненько кивать:
— Есть… Ладно… Да уж попробую. Не пойму только, зачем это с ним так… Есть! Есть! — положил трубку, сказал с досадой: — Чего это он тебя спасает? Хочешь в уголовное дело влезть — да милости просим. — Подтолкнул Женьке акт. — Положи перед собой и слушай… Сколько вы там собрали хлеба после обмолота?