августейшего компаньона, провожала его в сторону автомобильной стоянки.
— Что встали, говны? — прикрикнул Лось, радостно входя в роль начальника. — А ну, геть отсю…
И в этот момент над поляной, перебивая все и всяческие звуки, послышался пронзительный фальцет коротышки.
— Деяни! — вопил он. — Чуйки неузкие!
Цезарь вздрогнул и остановился.
— Владимир Ильич! Зачем?! — в отчаянии пробормотал Вовочка.
— Чуйки! — верещала мумия. — Неузкие деяни!
— Так-так… — Цезарь обернулся и пристально посмотрел на коротышку. — Так-так… Это что же у нас тут…
— А я тебе что говорил, Цезарь?! — подскочил опальный Колян. — Не бомжи это вовсе! Это идейные! А спички — сбросили, слушай моего слова! Зуб даю, сбросили! Отдай их мне, не пожалеешь…
— Погоди, не мельтеши…
Цезарь уже шел к пленникам. Его обычно блеклые пятаки отсвечивали красным. Редко кому удавалось произнести слово «чурка» более одного раза в присутствии, а уж тем более — в адрес Цезаря. В следующий момент наглеца самого распиливали на чурки и в таком виде закапывали в разных местах обширной питерской губернии. Подобная чувствительность внешне невозмутимого императора объяснялась его тяжелым армейским прошлым, когда Цезаря еще звали Яков Джукашвили и ему только-только исполнилось восемнадцать. Бедному Якову угораздило оказаться единственным грузином в отделении здоровенных, охочих до молодых задниц «дедов», которые и пристроили его первой же ночью в беспомощной для него, но очень удобной для них позиции. От подоконника его отвязали только под утро, пообещав, что если он будет хорошей, в смысле — молчаливой чуркой, то возможно, останется жив.
Будущий Цезарь хорошо запомнил этот совет. Он молчал на дознании, молчал в лазарете, а затем, выйдя из лазарета, так же молча перерезал ночью горло всем, кому только успел. Остальных он нашел потом, через годы, уже отсидев. Но, даже расквитавшись со всеми обидчиками до единого, Цезарь сохранил стойкую ненависть к слову «чурка». Оно как бы возвращало его туда, к подоконнику казарменного туалета, подрагивающему в его наполненных слезами и болью глазах.
В принципе, ничто не мешало ему прямо сейчас отправить троих бомжей в мясорубку, которую они, безусловно, заслужили, произнеся проклятое слово, причем, даже не один раз. Вот Колян-то обрадуется… И тем не менее, Цезаря удерживало одно важное соображение: он непременно хотел определить, отчего лысый обидчик кажется ему таким знакомым. Возможно, это один из тех, казарменных насильников, недорезанный по недоразумению? Это был бы настоящий подарок…
— Ты кто? — тихо спросил он, подходя вплотную к лысому. — Откуда? Где служил?
Лысый молчал, гордо вскинув лоб и поблескивая маленькими прищуренными глазками. За него ответил другой, красномордый. Ответил полушепотом, словно сообщая великую тайну.
— Это Ленин! Понимаешь? Это сам Ленин, из Мавзолея! Он ожил… не спрашивай, как — не знаем, но он ожил! Это Ленин!
— А вы, батенька, по-моему, гаузин? — нарушил молчание коротышка.
Он заложил большие пальцы за вырезы жилетки и продолжил, круто выгнув спину и перекачиваясь с пятки на носок.
— У меня был один гаузин. Звезд с неба не хватал, но большевик был надежный. Коба Джугашвили. Вы, случаем, не Коба?
Цезаря качнуло. Уменьшительное от «Яков» — Коба; в детстве его звали именно так. Да и фамилия Джукашвили отличалась от Сталинской только одной буквой. Коба Джукашвили — это почти… так что он всегда ощущал внутреннее родство с великим вождем, даже одно время покуривал трубку.
— Коба… — выдавил он. — Откуда…
— Вот и чудно, батенька! — воскликнул лысый. — Если Коба, значит — снами! Будем вместе бить чуок, деянь неузкую! Вы согласны?
Цезаря снова качнуло. Ненавистное слово прозвучало еще раз, но, странное дело, уже не казалось обидным. Почему? Уж не потому ли, что его зачислили в свои? В тех, кто привязывает к подоконнику, а не в тех, кого привязывают? Наверное, так… но не только это… Что же тогда? Ах, да… вот ведь в чем дело: лысый и впрямь ужасно напоминал мавзолейного вождя… может, лоб низковат, а так…
Колян сзади тронул его за локоть. Коляна распирало нетерпение.
— Цезарь, так я их возьму, а? На сколько частей распилить? Ты только скажи, а уж мы в лучшем виде…
— Я кому сказал — не мельтеши?! — грозно заорал Цезарь, оборачиваясь и ища глазами Екатерину Вилоровну. — Катя, можно тебя на минутку?
Затыкая нос платочком от запаха, подошла недоумевающая Степаненко.
— Смотри, — сказал Цезарь, приобнимая ее за плечи и указывая на коротышку. — На кого он похож?
Екатерина Вилоровна пожала плечами.
— Ну, похож. Я и раньше приметила, еще когда в шалаше. И что с того? Мало ли похожих? Вот если бы мумию из него сделать, для экспоната… — глаза у нее заблестели. — Представляешь? Положили бы его в шалаш… или к лодке, под стекло, чтобы дождь не мочил…
— Погоди, Катя! — перебил ее Цезарь. — Они утверждают, что это и есть мумия. Только ожившая…
Степаненко поперхнулась.
— Клянусь вам, так оно и есть! — горячо вступил Вовочка. — Выкран нами из Мавзолея во имя предотвращения запланированного властями преступного выноса тела. Следуем историческим маршрутом с целью восстановления революционного процесса.
— Бред какой-то… — Екатерина Вилоровна уже пришла в себя. — Цезарь, неужели вы верите этим шарлатанам?
— А вот мы сейчас и проверим, — задумчиво произнес Цезарь и достал телефон. — Ты ведь в музейной тусовке своя, правда? Позвони-ка туда, узнай, что к чему.
— Куда?
— В Кремль, куда! Попросись на экскурсию.
Пожав плечами, Степаненко набрала номер своей московской знакомой из кремлевского музея. Пока говорили о семье да о погоде, в голосе подруги звучало привычное фальшивое воодушевление, не слишком удачно маскирующее скуку и равнодушие, но стоило Екатерине Вилоровне заикнуться о посещении Мавзолея, как тон резко изменился. Степаненко с удивлением выслушивала односложные, на грани невежливости, отрицательные ответы: «нет…» «невозможно…» «не могу…» «не знаю…» Раздосадованная директриса не отступала: громоздила вопрос на вопрос, нажимала, отказывалась обижаться и прекращать разговор, а в итоге даже нанесла удар ниже пояса, напомнив неблагодарной подруге о том, как всего год назад в течение недели принимала в Питере ее пятнадцатилетнего недоросля — может, и не по первому разряду, но все-таки тоже не совсем на халяву.
Не выдержав натиска, приятельская оборона дрогнула и пошла трещинами, хотя и не раскололась окончательно. Сначала в образовавшиеся щели просочились неохотные, туманные намеки на «не то, чтобы ремонт, но что-то в этом духе…» затем дальней зарницей в доселе непроницаемом мраке промелькнуло замечание насчет того, что «все равно выносить собирались…» и наконец, потеряв самообладание и чуть не плача, подруга поведала о наличии некоей величайшей тайны из породы строжайших, трансформированной в ее лично-конкретном случае в подписку о неразглашении, а потому слезь с меня, Катя, Христом-богом прошу, погубишь ведь, как пить дать, погубишь…
Последние слова подруга прокричала, так что слышно было не только самой Екатерине Вилоровне и безымянному сержанту, по долгу службы дремлющему рядом с медленно вращающимися бобинами подслушки, но и терпеливо ждущему Цезарю, и нетерпеливо переминающемуся Коляну, и даже затаившим дыхание Вене с Вовочкой.
— Вот! — торжествующе вскричал Вовочка, едва лишь Степаненко отсоединилась от перепуганной кремлевской приятельницы. — Что я вам говорил?! Это он, он! Вождь мирового пролетариата!