мне.
Почему он, а не я?
Слава богу, это
У солдат меж тем зашла своя беседа. Командир раздавил окурок и задал своим людям дымный вопрос:
— Когда мы в последний раз выводили этих крыс на свежий воздух?
Его помощник подавил кашель:
— А оно им не повредит, правда?
— Ну так как? Время у нас есть, правда?
— Времени пропасть, командир.
— И ведь отменный денек для парада, нет?
— Так точно, командир.
— Ну так чего ждете?
Лизель играла в футбол на Химмель-штрассе, когда явился шум. Двое мальчишек боролись за мяч в центре поля, и вдруг все замерло. Услышал даже Томми Мюллер.
— Что там такое? — спросил он из ворот.
Все обернулись на шарканье ног и командные окрики, когда шум приблизился.
— Что там, стадо коров? — спросил Руди. — Вряд ли. Коровы так не шумят, а?
Поначалу медленно полная улица детей потянулась на магнит звука, к лавке фрау Диллер. Время от времени раздавался особенно резкий крик.
В высокой квартире на Мюнхен-штрассе, сразу за углом, пожилая дама с пророческим голосом разъяснила всем истинный источник волнения. Высоко над улицей в окне ее лицо виднелось, как белый флаг с влажными глазами и открытым ртом. Ее голос, как самоубийца, с лязгом упал под ноги Лизель.
Волосы у дамы были седые.
А глаза темные — темно-синие.
— Die Juden, — сказала женщина. — Евреи.
Больше людей вышло на улицу, по которой тычками гнали сборище евреев и других преступников. Может, лагеря смерти и держали в секрете, но достижения трудовых лагерей, вроде Дахау, обывателям время от времени демонстрировали.
Дальше, на другой стороне улицы Лизель приметила человека с малярной тележкой. Он неуютно ворошил себе волосы.
— А вон там, — сказала она Руди и показала рукой, — мой Папа.
Вдвоем они перебежали дорогу и подошли, и Ганс Хуберман сначала попробовал их увести.
— Лизель, — начал он. — Может, вам…
Однако он понял, что девочка твердо намерена остаться; к тому же, пожалуй, ей нужно это увидеть. На свежем осеннем ветерке они стояли вместе. Ганс больше не говорил.
На Мюнхен-штрассе они стояли и смотрели.
Вокруг и перед ними копошились люди.
Они смотрели, как евреи текут по дороге, словно каталог красок. Это не книжная воришка так их описала, а я могу сказать вам, что именно так они и выглядели, потому что многие вскоре умерли. Каждый приветствовал меня как последнего верного друга, кости их были как дым, а души тянулись позади.
Когда они явились полностью, дорога задрожала от их шагов. Глаза их были огромны на голодных черепах. И грязь. Грязь припаялась к ним. Конвоиры подталкивали, и ноги узников подгибались — несколько шатких шагов принужденной пробежки и медленный возврат к истощенной ходьбе.
Ганс смотрел на них через головы толпящихся зевак. Не сомневаюсь, что глаза у него были серебряные и напряженные. Лизель выглядывала в проемы или по-над плечами.
Страдающие лица изможденных мужчин и женщин тянулись к ним, моля даже не о помощи — ее они ждать не могли, — а прося объяснения. Которое хоть как-то скрасит это смятение.
Их ноги едва отрывались от земли.
Звезды Давида, нашитые на одежду, горе, неотделимое, будто предписанное им. «Тогда забудешь горе…»[15] На некоторых горе росло, как лоза.
По бокам колонны шагали солдаты, приказывая торопиться и не стонать. Многие были зелеными юнцами. С фюрером в глазах.
Глядя на все это, Лизель понимала, что несчастнее душ не бывает. Так она и напишет о них. Костлявые лица растянулись от мучений. Людей точил голод, а они брели вперед, многие — опустив глаза в землю, чтобы не встречаться взглядом с теми, кто на тротуаре. Другие с мольбой смотрели на тех, кто пришел увидеть их унижение, начало их смерти. Или призывали кого-нибудь, хоть кого, сойти на дорогу и взять их на руки.
Никто не сошел.
С гордостью, с безрассудством или же со стыдом смотрели люди на этот парад, но никто не вышел, чтобы прервать его. Пока не вышел.
Время от времени мужчина или женщина — да нет, то не были мужчины и женщины, то были евреи — находили в толпе лицо Лизель. Они обращали на нее свое ничтожество, а книжная воришка только и могла, что смотреть в ответ долгий неизлечимый миг, пока несчастные не пропадали из виду. Ей оставалось лишь надеяться, что они видят всю глубину скорби в ее взгляде и понимают, что эта скорбь неподдельна и не мимолетна.
«Один из вас у меня в подвале! — хотелось ей сказать. — Мы с ним лепили снеговика! Когда он болел, я принесла ему тринадцать подарков!»
Лизель ничего не сказала.
Что хорошего могло это дать?
Она понимала, что совершенно бесполезна для этих людей. Их не спасти, а через несколько минут Лизель увидит, что бывает с тем, кому вздумается им помочь.
В процессии возник небольшой разрыв, там шел человек старше остальных.
С бородой и в рваной одежде.
Глаза у него были цвета агонии, и как бы невесом он ни был, его ноги не могли снести и такой ноши.
Он падал не раз и не два.
Половина лица у него расплющилась о дорогу.
Всякий раз над ним зависал солдат.
— Steh' auf, — кричал он сверху. — Вставай.
Старик поднимался на колени и с трудом вставал. И брел дальше.
Всякий раз нагоняя переднюю шеренгу, он скоро сбивался с шага и снова оступался и летел на землю. А ведь за ним шли другие — добрый грузовик людей, — которые могли наступить и затоптать.
Смотреть, как больно дрожат у него руки, когда он пытается оторвать тело от земли, было невыносимо. Задние расступились еще раз, давая ему подняться и сделать еще группу шагов.
Он был мертв.
Этот старик был уже мертв.
Только дайте ему еще пять минут, и он непременно свалится в немецкую сточную канаву и умрет. И никто не помешал бы, и все бы стояли и смотрели.
И вдруг — какой-то человек.