И вы, конечно, понимаете, почему никто не отозвался, когда сержант спросил, кто во взводе самый лучший каллиграф. Каждый думал, как бы перед выходом на позиции не подвергнуться сначала полной гигиенической инспекции или не подписаться на чистку забрызганных дерьмом сапог эксцентричного лейтенанта.
— Ну так как же? — подначивал Шнайдер. Прилизанные волосы у сержанта лоснились от масла, хотя одинокий вихор всегда торчал бдительным стражем на самой макушке. — Хоть
Вдали слышалась канонада.
Это подстегнуло.
— Слушайте, — сказал Шнайдер, — это не как обычно. Наряд займет все утро, а то и больше. — Он не смог сдержать улыбки. — Пока Шлинк вылизывал сортир, остальные шпилились в карты, но в этот раз они пойдут
Жизнь или достоинство.
Сержант явно надеялся, что у одного из его людей хватит ума выбрать жизнь.
Эрик Ванденбург и Ганс Хуберман переглянулись. Если кто-нибудь сейчас вызовется, для него вся оставшаяся жизнь в этом взводе превратится в сущий ад. Трусов не любят нигде. С другой стороны, ведь надо кого-то выбрать…
Вперед так никто и не вышел, но чей-то голос, втянув шею, подтрусил к сержанту. И сел у его ног, дожидаясь хорошего пинка. Голос сказал:
— Хуберман, мой командир! — Голос принадлежал Эрику Ванденбургу. Похоже, он подумал, что его другу еще не время умирать.
Сержант прошел вперед-назад коридором солдат.
— Кто это сказал?
Он виртуозно задавал шаг, этот Стефан Шнайдер — маленький человек, который говорил, двигался и действовал второпях. Сержант вышагивал туда-сюда между двумя шеренгами, а Ганс Хуберман поднял глаза, ожидая новостей. Может, стало дурно медсестре и кто-то должен менять повязки на гноящихся конечностях раненых солдат. Может, нужно, облизав, заклеить и разослать по адресам тысячу конвертов с похоронками.
В этот миг снова выдвинулся чей-то голос, потянув за собой и несколько других.
— Хуберман, — отозвались они. Эрик даже добавил:
— Безукоризненный почерк, командир,
— Ну, решено. — Округлая ухмылка маленького рта. — Хуберман. Ты.
Долговязый юный солдат выступил вперед и спросил, какое задание его ждет.
Сержант вздохнул:
— Капитану нужно написать с полсотни писем. А у него ужасный ревматизм в пальцах. Или артрит. Будешь писать за него.
Спорить не было смысла, ведь Шлинка отправили драить сортиры, а другой солдат, Пфлеггер, чуть не скончался, облизывая конверты. Язык у бедняги посинел, будто от заразы.
— Слушаюсь. — Ганс Хуберман кивнул, и с делом покончили.
Чистописание у него было сомнительное, чтоб не сказать больше, но он понял, что ему повезло. Он писал старательно, как мог, а остальные тем временем пошли в бой.
И никто не вернулся.
Так Ганс Хуберман ускользнул от меня в первый раз. На Великой войне.
Второй раз еще предстоит — в 1943 году в Эссене.
Две войны — два спасения.
Раз юношей, раз пожилым.
Немногим так везет обдурить меня дважды.
Аккордеон он возил с собой всю войну.
Вернувшись, Ганс разыскал в Штутгарте семью Эрика Ванденбурга, и вдова сказала, что он может оставить инструмент у себя. Аккордеонами у нее была завалена вся квартира, а видеть этот ей было особенно больно. И свои-то довольно напоминали ей о прошлом — как и сама профессия учителя музыки, некогда общая у них с мужем.
— Он учил меня играть, — сообщил ей Ганс, как будто от этого могло полегчать.
Может, ей и полегчало, потому что опустошенная женщина спросила, не поиграет ли ей Ганс, и беззвучно плакала, пока он тискал кнопки и клавиши в неуклюжем вальсе «Голубой Дунай». Это была любимая мелодия мужа.
— Понимаете, — объяснил ей Ганс, — он спас мне жизнь. — Свет в комнате был крохотный, а воздух — запертый. — Он… Если вам когда-нибудь что-то понадобится… — Он подвинул по столу клочок бумаги со своим именем и адресом. — Я по профессии маляр. Вашу квартиру покрашу бесплатно, когда ни попросите. — Ганс понимал, что это бесполезная компенсация, но все равно предложил.
Женщина взяла бумажку, и тут в комнату забрел карапуз и влез к ней на колени.
— Это Макс, — сказала женщина, только мальчик был слишком мал и робок и не сказал ничего. Он был худенький, с мягкими волосами и смотрел густыми илистыми глазами, как чужой человек заиграл в тягостной комнате новую песню. С одного лица на другое переводил мальчик взгляд, пока мужчина играл, а женщина плакала. Ее глазами распоряжались другие ноты. Такая грусть.
Ганс ушел.
— Ты ни разу не говорил, — сказал он мертвому Эрику Ванденбургу и штутгартскому горизонту. — Ни разу не говорил, что у тебя есть сын.
И после минутной остановки, чтобы покачать головой, Ганс вернулся в Мюнхен, полагая, что больше никогда не услышит об этих людях. А не знал он вот чего: помощь от него еще как понадобится, но не в покраске и не в ближайшие двадцать с лишним лет.
Прошло несколько недель, и Ганс вернулся к работе. В погожие месяцы работа шла бойко, и даже зимой он нередко говорил Розе, что пусть заказы и не сыплются на него дождем, но все же время от времени пробрызгивают.
Больше десяти лет все так и шло.
Родились Ганс-младший и Труди. Подрастая, они навещали папу на работе, мазали краской стены и мыли кисти.
А когда в 1933 году к власти пришел Гитлер, дела с работой у Ганса как-то разладились. В отличие от большинства других Ганс не вступил в НСДАП. К этому решению он пришел путем долгих размышлений.
Когда начались гонения, спрос на его работу мало-помалу иссяк. Поначалу не так резко, но потом его клиенты стали пропадать. Заказы словно горстями растворялись в дрожащем фашистском мареве.
Однажды завидев на Мюнхен-штрассе своего старого верного клиента по имени Герберт Боллингер — человека с талией-экватором, говорившего на Hochdeutsch[10] (он был