были ранены, на лицах их красовались благородные рубцы. Некоторые пережили уже зрелый возраст: седые волосы придавали еще более внушительный вид их сумрачным, загорелым чертам. Жонабад, несмотря на свою врожденную суровость, казалось, был взволнован. Он сказал Жану:
– Все, что говорил брат Ефраим, внушено ему Господом. Он предсказал нам твою измену; ты изменил нам, ты нас продал.
– Клянусь... – воскликнул Кавалье.
– Дай мне сказать! Выслушай в последний раз слово тех, которые с доверием и радостью называли тебя своим братом, – тех, которые принадлежат тебе, ибо считали тебя навсегда своим и верным Господу. Что я скажу тебе, это они говорят тебе.
– Голос брата Жонабада – наш голос, – сказал старый камизар, указывая на своих товарищей и на отряд, выстроившийся в военном порядке.
Насколько гордость Кавалье возмущена была подавляющим упреком Ефраима, настолько тронуто было его сердце этой простой и благородной речью. Он сказал:
– Поймите же, братья, что единственно ради пользы нашего дела согласился я на этот договор: поверьте...
– Слушай! – сказал Жонабад, прерывая его. – Не говори больше об этом. Мы, солдаты Предвечного, земледельцы, горцы, взявшиеся за меч только для защиты своей веры, своей семьи, своего дома, своей жизни. Только сумасшедший или преступник может думать, что мы-то покинем свою страну, своих гонимых братьев, чтобы служить в войсках нашего жестокого гонителя. Господу иногда бывает угодно омрачить человеческий разум: он отвернулся от тебя; ты пал. Но велико Божье милосердие! Я посоветовался с нашими братьями: они сложат оружие, когда Нантский эдикт будет возобновлен вполне, когда они увидят вновь отстроенными все храмы прихода Нима, когда по-прежнему наши пасторы будут отправлять в них общественное служение. То, что будет сделано в этой части Лангедока, послужит нам обеспечением того, что нам позволят сделать в других местах. Добейся этого от маршала – и мы сложим оружие, и вернемся возделывать свои поля, лежащие под паром, и восстанавливать свои сожженные дома.
– Но вы просите невозможного, клянусь спасением моей души! – воскликнул Кавалье.
– Никогда, – повторил подошедший Лаланд. – Никогда его величество не согласится на восстановление Нантского эдикта; никогда король не позволит, чтобы вы открыто исповедовали свои обряды. Маршал и так предложил вам большую милость короля, а вы отвечаете на нее убийством, – прибавил Лаланд, показывая на безжизненное тело адъютанта.
Жонабад обратился к Жану:
– Ну так хочешь искупить свое преступление? Хочешь заслужить прощение за свою измену? Вернись с нами, разорви этот договор, который исторгли у тебя врасплох, я уверен в этом. Лучше умрем мучениками, чем жить клятвопреступниками! Ты говоришь, запасы наши истреблены, у нас нет оружия? Эх! И оружие, и припасы есть в Ниме, в Монпелье. Ты знаешь, на что мы способны, когда Господь вдохновляет тебя. Так вернись же! Твои солдаты просят тебя об этом.
– Вернись, не отказывай своим старым солдатам! Они жалеют тебя за твое ослепление, они не обвиняют тебя, – сказали камизары, которые сопровождали Жонабада, протягивая Жану свои грубые руки.
Кавалье, тронутый до слез этими словами, полными привязанности и искренности, находился в ужасной нерешительности, не зная, что ему делать.
Видя задумчивость Кавалье и опасаясь его колебаний, Лаланд сказал ему:
– Господин Кавалье, подумайте хорошенько! Маршал взял с вас слово честного человека. Вы оставили заложников...
– Заложники! – воскликнул Жонабад: – Разве ты и твои драгуны теперь не в нашей власти?
– Ах, сударь! – воскликнул Лаланд, обращаясь к Кавалье. – Неужели вы допустите подобное предательство? Маршал будет неумолим. А разве вы забыли, что ваш отец еще в тюрьме в Монпелье и что его жизнь...
Кавалье содрогнулся от отчаяния и скорби и воскликнул:
– Довольно, сударь, довольно! Я не нуждаюсь в подобных ужасах, чтобы сдержать священное слово. Если бы дело шло о моей голове, и тогда я не задумался бы над выбором между своей жизнью и клятвой.
Потом, выдвинувшись на несколько шагов вперед, чтобы Лаланд не слышал его, и обращаясь к Жонабаду и камизарам, он тихо сказал им с выражением самого жестокого убеждения:
– Я не хотел так говорить с вами перед этим королевским офицером. Клянусь спасением моей души, вы не выдержите недели сопротивления, братцы! Попытаться взять приступом укрепленные города – безумная храбрость: вас всех перебьют. О, неужели вы думаете, что я заключил бы с маршалом договор, если бы считал возможным продолжать войну? Видя, что сопротивление невозможно, не желая расставаться с вами, братья, я думал устроить иначе, но, увы! признаюсь, – прибавил он с тяжелым вздохом, – я ошибся. Видя вашу храбрость, ваше геройство, я думал, что вы не захотите знать другого ремесла кроме военного. Я мечтал для вас и для себя о блестящем будущем, полном свободы и славы. Мы образовали бы большую военную семью среди тех, которые не принадлежат к нашей вере. Наши храмы были бы повсюду, где бы мы водрузили свое знамя. Наши министры проповедовали бы под покровительством лилий. Рано или поздно были бы признаны права наших братьев. Не посмели бы там не исполнить данных нам обещаний: я имел бы возможность сильно возвысить голос, находясь во главе четырех тысяч преданных людей. Ах, подумайте об этом, братья! Ведь отказываясь в эту минуту от соглашения, которое нам предлагают, вы призываете ужасное возмездие на своих братьев. Быть может, еще более ужасное гонение, чем предыдущее, ляжет бременем на наших! Сложите оружие, поверьте мне!
Все время Жонабад пристально смотрел на Жана с выражением сумрачного недовольства. Теперь, помолчав несколько мгновений, он сказал ему:
– Теперь я вижу, что дух мятежа против людей, а не святое желание защищать свою веру, заставил тебя взяться за оружие. Ты принял нас за возмутившихся солдат, мы же – верные воины, требующие признания своей религии. Спрашиваем тебя в последний раз: с нами ты или против?
– Я поклялся сдаться! – горестно воскликнул Кавалье. – Даже если бы я захотел стать клятвопреступником, вы слышали, жизнь моего отца в руках католиков. Голова его падет, если я не сдержу