быть полезен! «Я не могу только постигнуть, — писал Гоголь, и тут слышались интонации «значительного лица», — как могло вдруг выйти из головы вашей, что я, во-первых, занят делом, требующим, может, побольше вашего полного посвященья ему своего времени, что у меня и сверх моего главного дела, которое вовсе не безделица, наберется много других, более сообразных с моими способностями». «По слогу письма, — продолжает Гоголь, — можно бы подумать, что это пишет полномочный человек: герцог Лейхтенбергский или князь Петр Михайлович Волконский (министр двора. — И. 3.) по крайней мере. Всякому величаво и с генеральским спокойствием указывается его место и назначение. Словом, как бы распоряжался здесь какой-то крепыш... Мне определяется и постановляется в закон писать пять отчетов в год — даже и число выставлено! И такие странные выражения: писать я их должен гениальным пером (выделено Гоголем. — И. 3.). Стоят отчеты о ничем гениального пера! А хотел бы я посмотреть, что сказали бы вы, если бы вам кто-нибудь сверх занятия вашей картиной предложил рисовать в альбомы по пяти акварелей в год». Гоголь подводил убийственный итог: «вы всяким новым подвигом вашим, как бы нарочно, стараетесь подтвердить разнесшуюся нелепую мысль о вашем помешательстве».

Таков был в гневе Гоголь. Нет, отнюдь не очистился он от несправедливых движений души своей, не стал тем, кем хотел бы стать, — он унижал и ставил на место Иванова за то, что сам делал в своей книге. Не он ли каждому в России указывал его место, не он ли по пунктам перечислял, что каждому дано делать, не он ли советовал помещику жечь деньги, женщине носить одно платье, раскладывать доходы по нескольким кучкам? Но то не было «дымное надмение», «ребячество», то не был «бред человека в горячке» (фразы из письма Иванову), то, по его заявлению, была «служба добра» и «истинная служба отечеству». Ему сие позволено было — другим нет.

Первые отклики из Васильевки (пока на «Завещание» и просьбу молиться об нем) и из Петербурга (о выброшенных статьях), из Москвы (о том, что в кружке Никитенко читали статьи книги и смеялись) как бы обрывают его хорошее настроение. Он чувствует тревогу, понимает, что книга идет как-то не так, что впечатление не то. И дальше начинается откат от прежней самоуверенности, все большее возмущение книгой на родине как бы открывает ему глаза и на себя и на нее. Он протестует, спорит (с Шевыревым, отцом Матвеем), пишет письма Анненкову в надежде, что он передаст его возражения Белинскому и всем «европистам», оправдывается, даже еще пытается нападать.

Но ему не на кого опереться. Проходит время, и он чувствует, что остается в одиночестве, и недоумение, протест, отчаяние сменяются в нем желанием объяснить свое ОБЪЯСНЕНИЕ. Он пишет, что писал книгу на пороге смерти, что страх за жизнь торопил его и что он вообще поспешил с нею. Выброшенные из «Переписки» статьи, касавшиеся не его лично, как бы оголили книгу и выставили ярче автора — стали преобладать статьи о нем, и он как бы один оказался перед всем народом. Он просит Вяземского всюду во втором издании «изгладить» его «я» и дать более простора общему, снять заносчивые выражения, фальшивый тон и неуместную восторженность... Я «чиновник 8 класса», — пишет он, — я «слишком зарапортовался!».

Оплеуха, пользу которой он проповедовал в своей книге («О, как нам бывает нужна публичная, данная в виду всех, оплеуха!»), была нанесена — и нанесена ему. И тут сказывается великое благородство и способность самоотвержения Гоголя. Говоря в «Выбранных местах», что он искал помощи и совета, он не лгал. Все еще будучи уверен во внутренней правоте своего поступка, он находит в себе силы услышать правоту критик, высказанных в его адрес, и — еще раз! — подняться над самим собой.

Гоголь думал, что уже поднялся. Он ошибался. Книга стала испытанием его возможности признать свое поражение. «Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым», «право, есть во мне что-то хлестаковское», «много во мне еще самонадеянности» — это его выражения из писем к разным лицам.

Теперь всюду слышится один мотив: простите меня. «Прошу прощения», — пишет он матери и Погодину, «простите» — отцу Матвею и Иванову. Он называет себя «провинившимся школьником» и вновь твердит: простите, «прости меня» (уже Плетневу).

Меняется тон его переписки с матерью, с Данилевским, с Погодиным, Аксаковым. Доныне поучавший их в превосходстве и генеральском спокойствии, он теперь пишет: «Мой добрый Александр» — Данилевскому, вникает в нужды матери и сестер, не бранит их, а сочувствует.

Он мягчеет ко всем, и эта мягкость его самого освобождает от уз жестокости, от крепостного права быть только учителем. Начинают сбываться слова из его книги о том, что и он ученик: «душа человека стала понятней, — пишет он, — люди доступней, жизнь определительней». «Горю от стыда», «стыд нужен», — повторяет он и признается: «мне теперь дорог и близок всякий человек на Руси».

От критики, поступившей с родины, повеяло на него вновь родиной — он понял, что дал маху, пробуя издалека рассмотреть ее, хотя мысль о правде им высказанного и в эти минуты не покидает его. «Что сделано, то сделано», — говорит он и обращает свои взоры на оставленный ради «Переписки» второй том, дорога к которому теперь расчищена — расчищена его поступком и проступком. В нем «отразится та верность и простота, — надеется он, — которой у меня не было... Моя поэма, может быть, очень нужная и очень полезная вещь, потому что никакая проповедь (это уже в адрес «Переписки». — И. 3.) не в силах так подействовать, как ряд живых примеров (выделено Гоголем. — И. 3.), взятых из той же земли, из того же тела, из которого и мы...» «Я отнюдь не переменял направленья моего. Труд у меня все один и тот же, все те же Мертвые души...»

Все то время, пока писались «Выбранные места», пока они печатались и когда, наконец, грянула на них из России гроза, он писал «Мертвые души». Он думал о них. «Проба», «пробный оселок» — так станет называть он «Переписку с друзьями» в ответ на критики, которые раздадутся с родины. И еще он скажет о ней так: крюк для прямой дороги «Мертвых душ».

Глава третья. Диалог

...Как я слишком усредоточился в себе, так вы слишком разбросались *.

Гоголь — В. Г. Белинскому, август 1847 года

1

Диалог этот состоялся заочно и произошел не в России, хотя спорили в нем о России. Случилось так, что Белинский и Гоголь оказались к тому времени за границей, причем недалеко друг от друга: один во Франкфурте, другой в Зальцбрунне. Не случись так, они, возможно, и не стали бы писать друг другу. В России Белинский никогда б не решился написать и отправить по почте такого12письма, Гоголь, в свою очередь, вряд ли бы на это письмо ответил.

Переписка эта стала как бы дополнением к «Выбранным местам из переписки с друзьями», их продолжением: отзыв Белинского породил отзыв Гоголя, на этот отзыв Белинский откликнулся новым отзывом, возник спор, от него пошло эхо.

Столкновение это переступило границы журнальной полемики — то был открытый поединок, не связанный условностями печатного слова.

«На подобную начинательную роль, — писал И. А. Гончаров о Белинском, — нужна была именно такая горячая натура, как и его, и такие способы и приемы, какие с успехом были употреблены им; другие, более мягкие, покойные, строго обдуманные, не дали бы ему сделать и половины того, что сделал он, образуя тогда собой вместе с Гоголем, почти всю литературу». «Белинский, —

Вы читаете Гоголь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату