привязался бы он так к ней душою, не писал бы ей так часто, не настаивал бы на том, что она ближайший его друг.

Это произошло тогда, когда оказался он как будто бы без друзей: все бывшие друзья что-то от него требовали (одни внимания, другие рукописей, третьи посвящения в тайные замыслы), она не требовала ничего. Его пленяла в их отношениях независимость, в том числе независимость от чувств: они могли разъехаться, не видеться годами, она писала ему о своих беременностях, даже о любовных связях — это не влияло на дружбу, не рвало ее. Ни он не навязывался ей, ни она ему — тут было полное равенство, а об ином равенстве (скажем, светском) он и не помышлял. Оно просто не имело никакого значения.

Он понял ее тоже. Он понял страданье ее возраста, страданье пустоты женской, не заполненной любовью и ищущей хотя бы иной любви, понял и страданья ума, как она сама сказала, или страсти ума, как он позже напишет. И хотя окрашены они были женским, из женского проистекали и в женское упирались, то все же были именно страсти ума, ибо ум Смирновой боролся с чувством, пытался победить или усмирить его на время, когда некуда было податься страсти, когда глохла она сама по себе, не находя применения. Ее душа на этом перепутье тоже искала, и это исканье Гоголь ценил в ней.

Они встретились в Ницце случайно, но в ту минуту, когда они понадобились для диалога, для поверения душевных тайн, и души их «узнали друг друга».

Было ли это абсолютное узнавание? Конечно, нет. Гоголя не покидала его наблюдательность, Смирнову ее осторожность. Светская женщина, обученная, как скаковая лошадь, ударам хлыста светского мнения, она и «самому ближайшему» другу своему, «брату» не могла открыться совершенно. Во-первых, это вообще невозможно между людьми (да и перед самим собой невозможно), во-вторых, инстинкт удерживал ее, и оба это чувствовали. Но и та мера откровенности, к которой они подошли, была редкостью в свете, оттого Ницца стала точкой отсчета в их «породнении». С этих пор они всюду поминают Ниццу, восхваляют Ниццу. Они много читали, говорили по душам, ничего смущающего, казалось, не было возле них, не мешало их духовному сближению. Впрочем, один случай внес тревогу.

Был жаркий летний день (летний по российским представлениям), Гоголь и Александра Осиповна сидели в гостиной, она вязала, он читал ей «Мертвые души». Внезапно налетел ветер, ударил гром. Стекло в окне со звоном разбилось. Гоголь в страхе отбросил книгу и бросился закрывать окно. Когда он вернулся, чтоб сесть возле нее, она посмотрела на него пристально. Она заметила, что он покраснел. «Признайтесь, Гоголь, — сказала она вдруг, впадая в кокетливый тон, — что вы немного влюблены в меня?»

Он встал, повернулся и вышел из комнаты.

Несколько дней они не виделись. Потом он явился, и все пошло по-старому. О грозе и о сказанных словах не было упомянуто — все исчезло, как та же гроза.

Но это были лишь тени на их отношениях, которые при всей их литературности, (что греха таить, был этот элемент) являют собою все же редкий феномен как в биографии Гоголя, так, думаю, и Смирновой. Недаром она всю жизнь, прожитую после Гоголя (а жила она долго), вспоминала о чистоте их «братства», о чистоте Гоголя и его превосходстве над своими современниками. Может, один Пушкин составлял исключение, ибо она признавалась, что не встречала в жизни человека, умней Пушкина. Но Пушкин был ее молодость, тогда она мало разбиралась и в жизни, и в себе самой — с Гоголем судьба свела ее в иные годы. Тут была попытка сближения на духовной основе, попытка, во многом удавшаяся, хотя отчасти и искусственная.

Тут сказалось учительство Гоголя и его потребность учить, и они-то прежде всего важны нам, хотя и небезразлично, на кого они направлены. Смирнова была частицей России, частицей, изъятой на время из своей среды — из той среды, в какую на родине не был допущен Гоголь, но о которой он не мог не печься, как учитель и как пророк. «Свет» был его постоянной заботой, из «света» исходили все веяния и течения, которые, разносясь по России, диктовали ход ее жизни. Мы имеем в виду не тот «свет», где шаркают по паркету ножкой и режутся в вист, а окружение царя, к которому непосредственно принадлежала Смирнова.

Орудие гоголевского влияния проникло с нею и во дворец — разумеется, косвенно, разумеется, опосредствованно. Гоголь рассматривал Смирнову не только как задушевного друга (в искренности такого отношения к ней мы не можем сомневаться), но и как объект воспитания. Сама «испорченность» ее, ее грешность и порочность были надобны ему, ибо иначе нечего было бы перевоспитывать, нечего перестраивать. Он называл ее «больной», а себя «врачом», он и ее желал обратить во «врача», ибо вся Россия (и, в частности, «свет») представлялась ему теперь большим «лазаретом» или «больницей». То была и личная приязнь к умному другу, и опробование своей системы воспитания, которая, будучи направлена на самого Гоголя, искала себе применения и вовне — он не мог удовлетвориться собственной перестройкой, он и других хотел перестраивать.

С некоторых пор он выделяет для своей корреспондентки «час», который должен принадлежать ему, — час после обедни в воскресенье, когда она обязана садиться за стол, думать о нем и записывать для него факты как своей, так и чужой жизни. Этот час священен, он не может принадлежать никому другому, кроме Гоголя. За сим следуют советы, как вести себя в «свете», как влиять на мужа, на своих светских друзей (читай, и на царя), как противиться унынию и улаживать домашние отношения. Гоголь, как всегда, мелочен в подробностях, он любит все разложить по полочкам, расставить по параграфам, определить день и час исполнения и меру отчетности — даже так! Таков ужеего ум, как он оправдывается, ум, который, не вникнувши в каждый пустяк, укрытый от взора другого человека, не может сообразить целого и дать совет. Он советует ей не горячиться, не преодолевать все скачками, прыжками, как она привыкла при горячности своего южного темперамента, а приневоливать себя (это его слова) к терпению, к постепенному влиянию на человека и к самой... молитве. Он и на молитву призывает ее становиться насильно, чтобы вызвать в себе святое чувство, ибо ничего не появляется само собой — тут нужно усилие, и не надо стесняться его. Эту систему приневоливания он применяет и в отношении себя — не раз в эти годы в его письмах звучит это слово «приневоливать», оно адресуется и к преодолению уныния, и к любви, и к творчеству.

Первое столкновение между ними произошло в 1844 году, когда Гоголь отдал распоряжение Шевыреву все деньги за собрание его сочинений передать на помощь бедным студентам. То поручение было дано одновременно Шевыреву, как представителю деловых интересов Гоголя в Москве, и Прокоповичу, как издателю этих сочинении. Посвящен в эту историю был и Плетнев. Более Гоголь никого не хотел посвящать, в том числе и Александру Осиповну, зная ее острый язычок и способность разнести самую наиинтимнейшую весть среди знакомых. На этот раз он обошел ее, и слух о его поступке (это был первый общественный поступок Гоголя на поприще его нового верования) добрался до нее окольными путями: ей просто пожаловались на Гоголя, который опять «чудит», снова ставит всех в недоумение, заставляя людей делать то, что они не желают, что, по их мнению, очередной перегиб и прихоть. Не смея сами ему это высказать, они пользуются посредничеством Александры Осиповны, и она выговаривает ему от их имени за то, что он лишает средств себя, не имеющего их, и маменьку, сестер, которые живут в надежде помощи от него, что, наконец, у него есть долги, что подобное не делается тайно, что в таких делах надо быть проще. В письме Смирновой чувствуется обида «брата», которого не посвятили во все «братское». С другой стороны, в нем слышен и ее трезвый ум — ум, не принимающий таких выходок, ум, с точки зрения которого поступок Гоголя — «донкишотство».

Столкновение это и непонимание, слышащееся в обвинениях в донкишотстве, побуждают Гоголя объясниться, хотя он сразу дает почувствовать другу, что его решение было послано «не на усмотрение», а «на исполнение» (выделено решительно Гоголем) и к этому вопросу он не намерен возвращаться. Тут искренний порыв Гоголя столкнулся с точкой зрения внешнего мира, который при первом движении его обновленной души отказал ему в участии, сочувствии. Внешний мир восставал против этого поступка ввиду его вызывающего характера, ввиду того, что Гоголь этим самым вновь ставил себя вне этого мира, над ним.

Давая урок своей корреспондентке, Гоголь пишет, что непонимание это давно стало его уделом, особенно со стороны людей литературы, которые всегда замкнуты на себе, считают свое литературное дело главным делом и не помышляют о том, что кто-то может ставить дело души выше литературы. На примере Плетнева он показывает, как складывались его отношения с литераторами, когда он начинал и они принимали его как младшего. Уже тогда, пишет Гоголь, они не понимали меня до конца. «Я всегда умел уважать их достоинства и умел от каждого из них воспользоваться тем, что

Вы читаете Гоголь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату