наконец, припречь и подлеца!»), а поэма, хотя начинается она с рассуждения мужиков о колесе брички и скучного пейзажа по сторонам, наводящего грустные мысли своей пустынностью.

2

Граф Бенкендорф, оставивший записки о важнейших событиях в Русском царстве, происшедших при его жизни, в главе о 1837 годе ни словом не упоминает о смерти Пушкина. «Зима 1837 года, — пишет он, — была в Петербурге менее обыкновенного шумна. На праздниках и балах отозвалось еще не совсем восстановившееся здоровье Государя, и все гласно выражали единодушное желание, чтобы он поболее берег себя, как единственный оплот благоденствия России и вместе как страшилище для всех народных волнений». Записки велись не для печати — для потомства, но и потомству Бенкендорф не счел нужным сообщить ничего о том, что произошло в квартире на Мойке в пятницу 29 января.

Правительственные «Санкт-Петербургские ведомости» 30 января ни словом не обмолвились о смерти Пушкина. Лишь «Пчела» напечатала короткую заметку. «Пораженные глубочайшею горестью, — писала «Пчела», — мы не будем многоречивы при сем извещении». 31 января в самом низу второй страницы мелким шрифтом, по соседству с сообщениями о наградах, новых назначениях в должность, о курсе монет в Валахии и водевиле «Женщина-лунатик», идущем на столичной сцене, «Санкт-Петербургские ведомости» дали объявление: «СПБ, 30 янв. ...Вчера, 29 января, в 3-ем часу пополудни, скончался Александр Сергеевич Пушкин. Русская литература не терпела столь важной потери со времени смерти Карамзина».

Не знаем, читал ли царь этот некролог перед сдачей его в печать, но именно этого хотел он — присвоить себе посмертно Пушкина, оставить его в истории при своей особе, как состоял при особе его брата покойный Карамзин.

Все знали, что Карамзин был ближайшим советником императора Александра. Он не занимал никаких постов (кроме поста историографа, и то — что это за пост?), но Александр часто призывал Карамзина к себе и выслушивал его советы. Такого же второго Карамзина (в европейском варианте — Вольтера) хотел иметь в лице Пушкина — уже после его смерти — Николай. Он не смог сделать это при его жизни, он попытался сделать это после его гибели.

Впрочем, о смерти Пушкина нигде не говорилось как о гибели. Никакие намеки не указывали на то, как и отчего умер поэт. Это была тайна — дуэли были запрещены, — но и из тайны сумели извлечь выгоду авторы некролога.

На первой странице тех же «Санкт-Петербургских ведомостей» жирно сообщалось о кончине великого герцога Мекленбург-Шверинского Фридриха-Франца. Император высочайше повелел наложить траур при высочайшем дворе. Россия должна была оплакивать этого Фридриха-Франца, а не Пушкина. И лишь дерзкий «Инвалид» в «Литературных прибавлениях» позволил себе обвести известие о смерти поэта в траурную рамку. И хотя помещено оно было над «Смесью», хотя рядом с ним писалось бог знает о чем (о том, как французы добывают сахар из каштанов), здесь была искренняя боль: «Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался...» Издателя «Прибавлений» А. А. Краевского призвали к Бенкендорфу и сделали выволочку. Николай гневался. Доныне с солнцем сравнивали в печати только его.

Страшная весть донеслась до Парижа в дни великого поста. Она опередила почту с газетами, «...одного я никак не мог предчувствовать, — скажет Гоголь позже, — смерти Пушкина, и я расстался с ним, как будто бы разлучаясь на два дни». Это было признание своей вины перед Пушкиным, вины гордости, вины самолюбия.

Париж, несмотря на пост, веселился. Полны были улицы, в каретах показывались разноцветные маски. Из домов доносилась музыка. Безбожники французы, породившие убийцу Пушкина, и знать не знали, что произошло в России.

И лишь в некоторых домах, где жили русские, повисла тягостная тишина. Люди не находили слов, чтоб объясниться, чтоб оправдаться в глазах друг друга за это несчастье. Вина, кажется, лежала на всех.

Никто из нас не протянул ему руки, никто не вник в его душу, скажет Гоголь о Пушкине. Никто не откликнулся на его нравственные мучения, которым мы все были свидетелями. И опять-таки это будет упрек себе.

Тщетно станет он искать в опоздавших газетах хоть какое-нибудь упоминание о судьбе тела Пушкина, об отпевании, о похоронах. Ни звука более не издаст русская печать о нем. И не будет знать Гоголь — или другой русский, — пробежав глазами ничего не значащие строчки, напечатанные 9 февраля в «Прибавлениях» к петербургским «Ведомостям»:

«Выехавших из столичного града СПБ февраля 3 и 4 дня 1837 года...

...в Остров, камергер Тургенев

...в Монастырь Св. Горы, корп. жандармов кап. Ракеев...» —

что это и есть последняя весть о Пушкине, весть о последнем его пути из «юдольной сей обители»8.

Непосвященному читателю эти строки не говорили ни о чем. Ну, выехали камергер Тургенев и капитан корпуса жандармов по своим делам или по казенной надобности, но каждый по своим делам и по разным надобностям. Пункты-то назначения разные... А ехали они на самом деле вместе, по одному делу и в одно и то же место, и при них-то, рядом с ними — в одном обозе или поезде — ехал гроб Пушкина, ехал Пушкин, несся, меняя лошадей, вон из города, где его убили. Но как будто не было этого факта, как будто и Пушкина не было: умер — и растворился, исчез бесследно, безымянно, неизвестно куда пропал, как нос с лица майора Ковалева, о пропаже которого отказались дать объявление в газете.

«Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь, известную под именем публики; мне дорого было его вечное и непреложное слово».

Так писал в марте 1837 года Гоголь Погодину.

Теперь-то он это чувствовал. Пушкин заглянул в его детскую душу, как светлый луч, когда он, едва разбирая слоги, стал читать. Пушкин обогревал своими стихами его юность. Пушкин заставлял тянуться вверх, верить в великое, прекрасное, в искусство, в красоту. Пушкин приласкал его в пору безвестности, пушкинский «Годунов» заменил ему университет. Близость Пушкина, присутствие Пушкина в том же городе, в нескольких минутах ходьбы были радостью. Пушкин был жизнь, надежда и суд — только суд Пушкина он признавал над собой и, восставая на судию, знал: судья есть.

Пушкин был все для одинокого Гоголя, не имевшего ни света, ни женщины, ни иных житейских наслаждений. Все отдал он единственной жене своей — Музе, и она-то призвала их обоих пред свое лицо и там, на иной ступени, избрав и отделив от других, поставила рядом.

Со смертью Пушкина Гоголь оставался один. Вот когда почувствовал он полное одиночество свое в литературе и в мире! Вот когда образовалась вокруг истинная пустыня, которую нечем было восполнить! Сбывались слова Белинского, которые в минуту их произнесения тешили его самолюбие: он заступал место Пушкина. Но каким горьким оказался этот шаг! Каким роковым. И какой груз взваливал он на свои плечи!

Он еще не сознавал, какая отныне тяжесть перекладывается на него и какую тяжесть нес на своих плечах, казалось, так легко живший Пушкин. Освобождалось место, но и освобождался груз, освобождалась та непосильная для простого смертного ответственность, которую оп, сам того еще не ведая, брал на себя. Слишком много уходило с Пушкиным, слишком многое держалось в России и в русской литературе на нем, и в том числе он, Гоголь. Как будто основа обрушилась и образовался провал, над которым не на чем было стоять, не за что держаться, не на что опереться. Пушкин был Антей, и держал он небесный свод...

Теперь под этот свод должен был встать Гоголь.

Вы читаете Гоголь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату