патент на чин, получил свидетельство об определении на службу и должен был теперь вставать рано и спешить к столу. К этому времени он перебирается на набережную канала в дом Зверкова, где поселяется со своими нежинскими товарищами Иваном Пащенко и Николаем Прокоповичем.
Шестиэтажной глыбой возвышался дом Зверкова над этой мрачной частью города, набитый до отказа чиновниками, мелкими торговцами, бедными музыкантами и другой публикой, подписчиками «Северной пчелы» и потребителями обедов и ужинов, готовившихся в дешевых трактирах и приносимых оттуда в судках слугами для своих бар.
Год службы в Департаменте уделов — это год смирения самолюбия, попытки врасти в административную толщь, пробить ее старанием, усердием и повиновением. «Стало быть, вы спросите, теперь никаких нет выгод служить? — пишет он в Васильевну. — Напротив, они есть, особенно для того, кто имеет ум, знающий извлечь из этого пользу... этот ум должен иметь железную волю и терпение, покамест не достигнет своего предназначения, должен не содрогнуться крутой, длинной, — почти до бесконечности и скользкой лестницы... должен отвергнуть желание раннего блеска (это камешек в свой огород. —
Когда Никоша был совсем маленьким, бабушка Татьяна Семеновна рассказывала ему о лестнице: ее спускали с неба ангелы, подавая руку душе умершего. Если на той лестнице было семь мерок, значит, на седьмое небо — на высшую высоту — поднималась душа, если меньше — значит, ниже предстояло ей обитать. Седьмое небо — небо рая — было доступно немногим.
Образ лестницы принципиален для Гоголя. Он пройдет через все его описания и размышления об участи и долге человека. Лестница — это подъем, возвышение, необходимость занять свое место на ступеньке, приподымающей тебя над другими, и она — труд самопознания, который возвышает дух и приводит к власти над собой. Уже здесь, в этом образе, намечается раздвоение его смысла. Это раздвоение станет основой трагедии некоторых гоголевских героев. Порой не замечая в себе второго «я», «я», требующего прежде всего достоинства, чести, они следуют за честолюбием своим, толкающим их на лестницу иерархическую. Они карабкаются по ее ступенькам, обдирая пальцы, сталкиваемые вниз и вновь подбрасываемые вверх случаем, и, лишь истратив почти все силы, осознают вдруг тщетность этого лжевозвышения. На высоте миллиона, положения в обществе, генеральства, наполеонства, фердинандства и проч. они вдруг чувствуют потребность простого счастья человеческого. Они стремительно летят вниз по мнимым ступеням, чтоб начать новый подъем — на этот раз подлинный.
Образ лестницы остается, но он теперь не двоится, не совпадает буквально с реальными маршами в департаментах, министерствах и канцеляриях, он духовен, иносказателен, метафоричен. Эта лестница ведет не к звезде, не к голубой кавалерии через плечо, не к уюту с «хорошенькой» в обставленном бронзой и зеркалами будуаре, не к херсонским поместьям, а выше.
Но на первом этапе это еще т а лестница, лестница, о которой мечтают в честолюбивых снах помощники столоначальников и титулярные, майоры и действительные студенты, лелеющие в фантазии своей новый крест и прибавку к жалованью. Это лестница чина, благополучия и «службы отечеству», «службы государю», как называют ее для прикрытия своего аппетита все искатели лент и наград.
Тем, кто сразу оказывается на высокой ступени, почти рождается на ней, это стремление взять реванш за положение внизу незнакомо. Они спокойно и медленно движутся по восходящей, предначертанной им их знатностью. Стоящему внизу надо начинать снизу. И он спешит.
Лестница эта опять уходит высоко вверх, а он не может взлететь по ней единым духом, как мечталось ему в Нежине, он должен карабкаться, ползти и переползать медленно, хотя он все еще надеется на то, что настанет миг, и он перескочит десятки ступеней сразу и окажется все же наверху, ибо служить 35 лет, чтоб выйти в отставку и получать пенсион, годный лишь для пропитания, — это не его мечта, не его удел. Он пишет о «просторе», о необходимости сделаться полезным «огромной массе государственной», и здесь в коллежском регистраторе Гоголе-Яновском говорит Гоголь.
Он уже Гоголь, хотя никто не знает этого, и он сам не подозревает, что все, что станет впоследствии Гоголем, уже есть в нем, заложено, дано ему от природы и расписано в расписании, но не в штатном расписании Департамента уделов, возглавляемого гофмейстером и кавалером Л. А. Перовским, а в другом, под которым нет подписей начальников отделений и столов. Стихийно сознавая это, он вынужден, однако, находиться среди них каждый день, кланяться им, терпеть неуважение швейцара, мерзнуть на обжигающем морозце и вприпрыжку пересекать заветный Невский, по которому не спеша прогуливаются богачи в меховых шубах и валяных сапогах.
Усердие Гоголя вознаграждается: его делают помощником столоначальника с окладом 750 рублей в год. Однако чиновники в этой должности обычно получали 1000 и даже 1200 рублей в год, ему же положили на треть меньше. А ему только на стол и квартиру требуется в месяц сто рублей. Где же взять остальные? Он просит эти сто рублей (потом снижая сумму до восьмидесяти) у маменьки, у единственного своего «ангела», который уже не раз выручал его. «Всякая копейка у меня пристроена», — пишет он ей и сознается, что вынужден отказаться от многих мелких удовольствий, которые позволяют себе его сослуживцы, как-то: участие в дружеской пирушке с выпивной и угощениями, катание на извозчике, посещение театра.
День его расписан по часам, начинается он со службы, потом обед в казенном заведении, гуляние по городу, посещение классов Академии художеств, где он на правах вольноприходящего учится рисунку. Изредка выпадает ему обед в гостях или чай, или встреча с «одноборщниками» нежинскими, которые, впрочем, летом разъезжаются по дачам или предпочитают отпуск в малороссийской деревне, дома, под крылом родительским. Он не может себе этого позволить: дорога домой непосильна для его бюджета.
Летом Петербург превращался в парилку: избыток перенагретой влаги давил в легкие, стоячий воздух, пропахший городскими испарениями, кружил голову, на пятом этаже, под самой крышей, которая раскалялась от немилосердного солнца, было душно, а белая ночь гнала сон, и лишь прохлада воды и деревьев на островах, где уютные дачи прятались в тень старинных дубов и лип и где был простор зеленый — не застроенный камнем, не замощенный булыжником, не засыпанный пылью — спасала от тоски и отчаяния.
Он попадал сюда после нудного дня сидения в огромной общей зале, где томились десятки таких же, как он, безымянных перьев, переписывавших, переписывавших и переписывавших. Отрываясь от бумаги, он видел их лысины, их стоячие воротники, их коки, напомаженные дешевой помадой и завитые у цирюльника на Вознесенском проспекте, и слышал скрип перьев, изредка обмакиваемых в чернильницы.
Этот шелест переписыванья еще долго потом отдавался в его ушах, когда он, схватив шинель или плащ из рук швейцара, почти выбегал на улицу, счастливый, что наконец на сегодня вырвался из своей тюрьмы. Впрочем, и в эти унылые часы работала не только его рука, но и слышало все, что происходило вокруг, его чуткое ухо, а глаз схватывал черточки и черты, ужимки, жесты и тайные отклонения от расчерченной уставной жизни, которыми жил этот муравейник, состоящий все же из живых людей.
Там сплетничали о последней награде начальника, иронически тыча в «Сенатские ведомости», в другом конце поднимался шепот об актрисе, которая танцевала нынче в итальянской Опере (кто-то проник на галерку), кто-то жаловался на квартирную хозяйку и вонь во дворе, оскорбляющую его благородное обоняние, там складывались на пирушку, звали соседа на вист.
По выцветше-зеленому полю вицмундирного сукна изредка пробегал какой-то живой ветер, лица менялись, на них появлялось свое выражение — но это бывало редко: обычно в дни выдачи жалований, награждений или предстоящих праздников, на которые их отпускали домой. Больше всего здесь не любили, когда кому-то выпадало повышение по службе. Отношения сразу менялись, бывшие товарищи переставали прямо смотреть друг другу в глаза, низший смотрел на высшего уже не так, как вчера, появлялось что-то неуловимо-заискивающее, второсортное, просительное во взгляде, а высший, бывший еще вчера на одной ноге с низшим, сам не замечал, как вытягивается его фигура, как растет он даже физически, как меняется его голос и выражение глаз.
Он уже переходил за другой стол — который был шире, где больше располагалось бумаг, а подход был затруднен существованием между ним и остальным — вчера еще его! — миром другого чиновника, который должен был передать эту бумагу ему, доставить ее, а не просто бросить или перебросить со стола на стол, как это делают равные между собой.
Гоголь почувствовал это, когда из рядового писца стал вдруг помощником начальника стола, на