столицу. Подержав их там немного и убедившись, что эти люди не имеют отношения ни к какому заговору и не представляют угрозы не только государству, но и собственной губернии, их с миром отпустили домой.
Так декабрь 1825 года отозвался в местах, близких Гоголю.
Кончалась эпоха Александра, затянувшаяся к концу царствования тучами. Новый царь был из военных. Николая воспитывал генерал, и любимым его развлечением было стояние на часах с алебардой. Царствующий брат держал его в тени, не только не допуская к себе, но и не давая ему места в Государственном совете, полагавшееся от рождения всем великим князьям. От командования дивизией, от распоряжений на плацу он сразу перешел к руководству империей.
Ошеломленный свалившейся на него милостью, растерявшийся в первые минуты мятежа и колебания войска, Николай взял наконец скипетр в свои руки.
Пережитые им унижение и страх уже никогда не были забыты им.
В глазах публики, толпы, народа и офицерства Николай не был наследником «Александра Благословенного». Этот полковник, который метался между дворцом и восставшими, уговаривая последних отстать от мятежа, не вызывал не только никакого поклонения, но и интереса. Как вспоминал сам Николай, солдаты одной из рот, направлявшейся на Сенатскую площадь, в ответ на его призыв остановиться крикнули ему: «Не мешай! Дай пройти». Они даже не узнали его в лицо.
Этого Николай не мог забыть. Он не простил бы и возмущения против его особы, но он мог бы понять тех, кто, считаясь с важностью его личности, стремился бы именно к борьбе с ним. Восстание 14 декабря как бы не считалось с существованием Николая.
Поэтому и страх его оказался глубже обыкновенного испуга за себя. Тут именно самолюбие не было пощажено, задето и уязвлено до конца жизни, и он всю жизнь должен был потом доказывать, что он самодержец волею бога, а не случайно попавший на трон младший брат.
Ему нужно было выдавить из себя и из своих подданных воспоминание о 14 декабря.
«Царствовать начал российский самодержец, — писал иронически Н. Греч, — а не добрый наш угодник Запада, спрашивающий: что говорят обо мне в салоне мадам Сталь, как отзовется Шатобриан?»
Николай вникал во все. Он сам допрашивал преступников, сам делал разводы караулам и проверял явку на службу чиновников в департаменте. Его тайным удовольствием было появляться внезапно, как снег на голову: чем более было страха на лицах застигнутых врасплох подданных, тем более он удовлетворялся эффектом.
Но, как ни круто он начал, как ни завинтил сразу все винты, прежняя эпоха продолжала жить. Министры и генералы, профессора университетов и лицеев, чиновники и литераторы, весь организм Российской империи, получившей нового властителя, оставался таким, каким он сложился при прежнем царе. И нельзя было забыть, вычеркнуть из памяти ни того, что последовало за 11 марта 1801 года, ни Бородина, ни вступления в Париж. И даже трагический эпилог на Сенатской площади, окончившийся казнью пятерых и ссылкою в Сибирь, тоже был отзвуком «дней александровых прекрасного начала», с которым не мог не считаться новый царь.
7
В Нежине в первые месяцы не почувствовали перемен, происшедших в столице. События, развернувшиеся в Белой Церкви и на Полтавщине, пронесясь ураганом, как будто не задели непосредственно гимназию. Все остались на своих местах, театр продолжал существовать, альманахи и журналы, составляемые воспитанниками, — выходить в свет, а лекции «батюшечки» Волынского — вызывать смех в классах. Впрочем, в августе 1826 года покинул Нежин Орлай. Его проводили торжественно, но без сожаления.
Через четыре месяца после отъезда Орлая в конференцию гимназии поступило прошение от старшего профессора политических наук Михаила Билевича:
«Сего 1827 года января 29 числа по утру на вторых часах учения я, послышавши необыкновенный стук возле классов в зале под аркою, зашел в оную, где нашел работающих плотников и увидел различные театральные приуготовления, как-то: кулисы, палатки и возвышенные для сцен особые полы, посему спросил, для чего таковые производятся работы и приготовления, на что мне работники... сказали, что это делается для театра, на котором воспитанники пансиона будут представлять разные театральные пьесы. А как таковые театральные представления в учебных заведениях не могут быть допущены без особого дозволения высшего учебного начальства, то дабы мне, как члену конференции гимназии... безвинно не ответствовать за мое о сем молчание перед высшим начальством, вслучае нет от оного особенного на это позволения, почему, доводя о сем до сведения конференции, прошу увольнить меня в том случае по сему предмету от всякой ответственности и, записав сие мое прошение в журнал... учинить о том надлежащее определение и донести о последствии сего г. г. окружному и почетному попечителям, ежели не имеется от оных на то позволение...»
Сей документ был началом новой эры в гимназии. Внешне он выглядел как обыкновенный донос страхующегося служаки, но это был первый выпад против оставшегося на месте Орлая Шапалинского, против инспектора пансиона Белоусова, которому покровительствовал новый директор. Билевичу, характер которого как на ладони предстает в стиле и формулировках этой бумаги, было известно, что театр разрешил Орлай. Но при Орлае он молчал, зная о связях того при дворе. Теперь он решил действовать.
Причиной, толкнувшей его на это, был не сам театр, который он мог бы еще снести, а те, кто потворствовал театру и поощрял внеучебные интересы гимназистов. Истоки этой распри вели к тому дню, когда в гимназии появился молодой профессор Белоусов, отобравший у Билевича преподавание естественного и гражданского права. На случившемся тут же экзамене, где ученики Билевича отвечали по его лекциям, Белоусов позволил себе заметить, что они ничего не понимают в предмете. И когда огорошенные экзаменующиеся стали оправдываться, говоря, что точь-в-точь повторяют мысли профессора Билевича, Белоусов сказал, что, стало быть, и мысли эти немногого стоят.
Так началась вражда. Она усиливалась популярностью Белоусова среди пансионеров. Студенты охотно гащивали у Белоусова на его городской квартире, тогда как к Билевичу, зазывавшему их и имевшему дочерей на выданье, они не ходили. Все это, а заодно и успех лекций Белоусова стало поперек горла Билевичу. Его точила жажда мести, расчета с заносчивым молокососом, который был на двадцать лет моложе его.
16 апреля 1827 года в конференцию гимназии поступил рапорт профессора Никольского о недозволенных чтениях, которым предаются воспитанники пансиона. В рапорте одновременно напоминалось о театре, за который придется отвечать «в случае каких-либо по оному предмету востребований правительства». Белоусов вынужден был произвести осмотр личного имущества пансионеров и отобрать у них недозволенные сочинения. Среди них оказались и поэмы Пушкина «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», «Цыганы», «Братья-разбойники» и «Горе от ума» Грибоедова, «Исповедь Наливайки» и «Войнаровский» К. Рылеева. Книги эти и рукописи Белоусов, однако, не сдал в конференцию, а оставил у себя.
Но не успела конференция обсудить рапорт Никольского, как на имя ее поступила новая бумага. Донос этот, датированный 7 мая 1827 года, был направлен против студентов, слушающих право у Белоусова. Поминался среди них и пансионер Яновский, которого профессор встретил однажды гуляющим во время уроков и который на вопрос «почему он не в классе, не остановившись, ответил, что в восьмом классе учения нет, ибо Белоусов не будет в классе». «Равномерно необходимою обязанностью для себя поставляю, как старший профессор юридических наук, — писал автор доноса (тот же Билевич), — сказать, что я приметил у некоторых учеников некоторые основания вольнодумства, а сие, полагаю, может происходить от заблуждения в основаниях права естественного, которое, хотя и предписано преподавать здесь по системе г-на Демартина, он, г-н младший профессор Белоусов, проходит оное естественное право по своим запискам, следуя в основаниях философии Канта и Шада».
Так возникло и стало фигурировать в этой распре словечко «вольнодумство», которое, как снежный