придумать, кого поставить на борьбу против блох, вшей и грязи.
На другой же день Баграмов получил утвержденное штабарцтом назначение на должность старшего фельдшера по санитарному надзору. Немец не стал вникать, почему Баграмов до этого числился в более чем скромной должности…
Длинную и сухую, прихрамывающую фигуру Емельяна в широкой шинели узнавали теперь больные всего ТБЦ-лазарета. Старшие санитары и фельдшера спешили навести в своих бараках порядок, ожидая, что к ним войдет требовательный «усач», как заглазно прозвали Баграмова. Больные предъявляли претензию на гущину баланды, и опять все ему же…
Теперь Емельян имел «законное» право находиться в любой точке лагеря, должен был устанавливать очередность мытья в бане, добиваться смены белья, следить за чистотой приготовления пищи, за работой парикмахеров, за обеспечением всего лазарета дезсредствами.
Длительное отсутствие санитарного надзора сказалось на дисциплине санитаров. Пришлось их подтягивать: блохи и вши заедали больных, не хватало воздуха.
— Так ему и скажи, — как-то раз раздраженно отчеканил Баграмов, обращаясь к Сашенину, старшему фельдшеру блока «А», — так и скажи своему санитару, что на первый раз лишаю его одной выдачи персональской добавки. А если еще раз допустит такую грязь и вонищу в бараке, то будет совсем отчислен из лазарета. И объяви это всем санитарам блока! Распустил ты их. Парашу лизолом ленятся вымыть. Гадость какая!
«Усач» повернулся и размашисто пошел прочь.
Оскар Вайс, который со стороны наблюдал разговор Баграмова с Гришей, заметил смущение Сашенина.
— Что-то старик раскричался? — спросил он сочувственно.
Сашенин ему объяснил.
— И старик лишил санитара «экстры»?!
— Лишил.
Унтер недоверчиво качнул головой:
— Он не имеет права! Штабарцт не может лишить «экстры», и сам комендант не может.
— А этот может, — сказал Сашенин.
— Комиссар? — шепотом доверительно спросил Вайс, глядя вслед удалявшемуся по магистрали Баграмову.
— Ну что ты! Какой комиссар! Старший фельдшер, — в смущении спохватился Сашенин.
— Не-ет, ты мне не говори… Комис-са-ар! — почтительно протянул «Оська», все еще продолжая глядеть в спину шагавшего уже далеко Баграмова. И, качнув головой, еще раз уважительно прошептал про себя: — Комис-са-ар!..
У Баграмова установилась теперь прямая связь со всем лагерем. Вся жизнь была у него на виду, и он тут только понял, что за эти месяцы, сидя в аптеке, он совсем оторвался от людей, не чувствовал, как они изменились, насколько стали смелее, как наполнились их сердца уверенностью в победе… Он вдруг почувствовал страстное желание написать пьесу об этих вот самых людях — живые их образы, в их изменениях, в их борьбе. В нем, где-то на дне души, шевельнулся позабытый, уснувший писатель. Как-то раз он даже поднялся ночью, зажег потайной фонарик, взялся за карандаш и долго, усердно затачивал его острие. Он много раз раньше шутил вслух, утверждая, что его литературная мысль устроена по принципу детекторного радиоприемника: когда острие карандаша попадает на чувствительную точку бумаги, возникает детектирование сигналов, претворяемых в простые слова.
Но на этот раз «чувствительная точка» никак не давалась. Иное дело было, когда он принимался за очередкую публицистическую статью, за прокламацию. Как легко для них находились слова… И ведь смог же тогда писать фантастическую повесть черт знает о чем, включая полет на Луну и смещение земной орбиты! А об этих людях, с которыми живет одной жизнью, почему-то не может найти нужных слов…
«Может быть, потому, что сама действительность сильнее всяких слов. Для кого же писать? Для этих людей, которые сами переживают перемогают это страшное время плена?! Может быть, в самом деле необходимо, чтобы прежде закончился плен, чтобы фашизм был уничтожен, чтобы действительность «отстоялась» во времени и превратилась в уже завершенный факт, — и только тогда конкретные, близкие люди возродятся в мыслях и чувствах как обобщенные литературные образы, с которых спадет натуралистическая шелуха, останется только самое главное, достойное изображения.
В сегодняшней действительности лагеря так много случайного и единичного, что будет после выглядеть совершенно не важным для понимания общей судьбы множества военнопленных. Судьба советского человека в фашистском плену, чтобы ее показать во всей глубине и во всем величии, должна быть очищена от того, что случайно. Дневники и записки правдивы именно в меру своей буквальности, а пьеса или роман станут подлинной правдой только тогда, когда отрекутся от хроники.
Сейчас для нас самой главной является буквальная, протокольная, дневниковая правда факта — та самая, которую мы не имеем права фиксировать: разве может вести дневник конспиратор-подпольщик?!
После войны, после нашей победы, главное место займет большая правда о наших людях, об их испытаниях и военных делах. Должно быть, тогда и придет время пьесам, и если я доживу до этого времени, может быть, острие моего пера и найдет на поверхности «магического кристалла» ту чувствительную точку, на которой возникнут и образы и слова… Может быть, придет время, когда я испытаю, как литератор, некое подобие благодарности к моей жестокой судьбе за то, что она меня забросила в этот омут страданий, в проклятый сад пыток и неразборчивой смерти! Ведь нигде невозможно так глубоко заглянуть в нутро человека, как здесь, где скальпелем голода и бесправия, общей беды, лишений и бесконечно длинного ожидания гибели обнажено и все самое низменное и самое благородное и высокое, что есть в человеке. И вся эта жуткая «школа» опять привела меня к убеждению в том, что честности, смелости, доброты и самоотвержения в людях неисчислимо больше, чем думают скептики.
Прав Муравьев — мы здесь проходим школу большевистской партийности и оптимизма. И необходимо нам все перемочь, чтобы вынести в настоящую человеческую жизнь ту самую правду о наших людях, которую даже сами они сегодня не знают…
Щедрой она оказалась ко мне, эта самая человеческая «хозяйка» — судьба, когда сунула меня в это адское варево, где потребовалось бороться. Ведь только в борьбе и живет человек.
У слепой судьбы, случается, тоже находит коса на камень: не всякий характер скрутит эта самая человеческая «хозяйка». Иной даст ей такой отпор!.. И, должно быть, именно те, кто умеет дать ей отпор, все переборют и выживут и возвратятся к людям, в нормальную, мирную жизнь…»
«Однако, даже если мы выстоим и вернемся, будем ли мы пригодны к дальнейшей жизни?» — спросил себя Емельян.
И он припомнил, как Ганна однажды попросила его отдать в починку дедовские массивные бронзовые часы с редкостным мелодичным звоном. Часы много лет не шли. И когда Емельян отнес их к отличному мастеру, который славился знанием любых механизмов, тот покачал головой.
— Не пойдут, — сказал он и добавил печально: — Мне семьдесят шесть, и я еще тикаю. Но мне тоже осталось недолго. Когда окончательно сотрется металл шестеренок, я перестану крутиться. — Он невесело рассмеялся. — Разница та, что от меня не останется даже музыки! В ваших часах нет никакой поломки. Все на месте. Просто они устали от жизни… Их сделал отличный мастер, который любил свое дело. Но ему неудачно попался слишком мягкий металл. Стерся металл, и никто уж не сможет их починить. Когда станет грустно, можете слушать музыку. Вам ее хватит еще лет на двести…
«Не сотрется ли так же металл наших душевных колесиков после этой жизни? Удачно ли его выбрал мастер? — думал Баграмов. — Или, вернувшись после войны, мы останемся только по внешности тем, чем были? Придут ли опять ко мне те слова, которые смогут правильно высказать мысли, нарисовать литературные образы, слова, которые смогут передать ощущение жизненной правды, ее ясное, неискаженное выражение?! Ведь все-таки именно правда есть настоящая цель искусства, человеческая большая правда, и она становится неотразимо убедительной только тогда, когда художник талантлив и если при этом он верен самому себе и действительности, то есть если он правильно чувствует свое время, если точно работают его «шестеренки»…»