Согреваясь под шинелью рядом с Силантием, Анатолий снова и снова думал о том, что выстрел в висок был бы, конечно, самым коротким выходом из создавшегося положения, но уж наверно не самым разумным и не самым партийным, особенно если удастся бежать и снова сражаться…
«Деревянная пешка, когда ее снимают с доски, выходит из всякой борьбы, — думал Бурнин. — Но как же смеет живой человек приравнять себя к деревянной пешке?! Ведь гитлеровцы не смогут приставить к каждому пленному особого конвоира… Дам ходу в овражек — попробуй достань по кустам! Погонишься? Черта с два! Пулей меня достанешь? Ну, значит, твоя удача, а не достал — так моя!..»
— Я больше, товарищ майор, вас не стану по званию величать, — зашептал после молчаливого раздумья Собакин. — Скажем так: вы — нашего взвода боец Вася там или Коля Ватрушкин, что ли…
— Люди-то знают меня! — возразил Анатолий.
— А что ж, не наши, что ли! Свои-то не выдадут, — возразил Силантий. — А то, говорят, у немца обычай такой — командиров ведут под особой охраной. Тебе она на кой хрен, для почета, что ли, такая охрана!..
— Да что ты, дядя Силан! На кой хрен! Конечно, не надо фашистских солдат утруждать! — в тон ему ответил Бурнин — Ну, зови Анатолькой меня, земляками будем, одной деревни.
— А я ведь не из деревни. Я пензенский, городской! — возразил Силантий.
— И я, значит, пензенский, городской, — согласился Бурнин. — Давай спать, земляк, силы лучше накопим…
Но он не уснул. Те же мысли о выстреле в левый висок не давали ему покоя…
Рано утром их подняли, кучкой в сто человек погнали через деревню, через лесок, в большое скопление пленных, собранных на широкий луг на пригорке. И здесь-то Бурнин увидал Варакина… Анатолий ринулся к другу, но Михаил медленно и почти равнодушно поднял взгляд на товарища юности.
— И ты, значит, тоже? — сказал он. — Значит, конец… Ведь ты погляди, сколько людей, Анатолий. Ведь это же целый народ!.. Народ в плену! Значит, они победили… Может, они уж в Москве!..
— Дурак ты! — воскликнул Бурнин. — С ума сошел, что ли?! Какой же это народ?! Ну, может, тут тысячи три, ну, четыре, ну, пять… А ты говоришь — народ! Думаешь, мы с тобой влипли, — значит, вся Красная Армия угодила в плен?! Ошалел ты, ей-богу!.. Да как они попадут в Москву, когда мы в окружении были и то их держали дней десять?.. А ты говоришь!..
Тяжкое состояние друга встряхнуло Анатолия. Желая подбодрить Варакина и рассеять его угнетенность, он заговорил убежденно, с обычной бодростью и почувствовал сам, что это не просто слова, не деланный «бодрячок», что именно это и есть та правда, в которой следует черпать силы, чтобы перенести тяжелые испытания.
Бодря Михаила, Бурнин с каждым своим словом все больше верил в возможность побега — вот-вот, может быть, в эту же ближнюю ночь или утром, в тумане…
Но Михаил был в таком психически угнетенном состоянии и физически так ослаб, что было явно — он не способен к активным действиям. Он даже как будто и соглашался с другом, не спорил, но замкнулся и замолчал и на все попытки Анатолия вступить в разговор отвечал односложно и нехотя…
Да, Варакин был тяжко подавлен. Для побега он просто не чувствовал в себе физических сил. Рана на шее не позволяла ему поворачивать голову, отдавалась на каждом шагу. К этому прибавилась еще головная боль. Михаил понимал, что от удара по голове рукояткою автомата могла образоваться и трещина в черепе. И почему этот гитлеровец не пристрелил его так же, как Чебрецова, которого Михаил так старался спасти?!
«Да, вот только на это они и способны… Человек созидает, творит, борется с разрушительной силой. Умные пальцы хирурга вступают в борьбу. Упругая сталь зажимов перехватывает сосуды, предотвращает кровотечение. Тонкие иглы продергивают сквозь хрупкую ткань шелковую нить, чтобы срастить края, медицинская химия несет страдальцу спасительное забвение, охраняя от ощущения боли. Но врывается обезьяна, наносит удар, другой, и все уничтожено — жизнь, наука, искусство врача, все разбито. И этот тупой идиот ухмыляется. Он доволен собой. «Вот как меня научили ломать всю вашу науку, все ваши добрые чувства, всю вашу жизнь!» И обезьяна довольна!»
— Ах, сволочи, сволочи, гады, проклятые шимпанзе! — твердил Михаил.
Бессильное крупное тело убитого Чебрецова представлялось ему каждый раз, когда он смежал веки. Он видел лицо полковника, пробитое рядом тремя пулями, и тут же тупую, самодовольную рожу гыгыкающего немецкого автоматчика…
«Nun, lieber Herr Arzt… Гы-гы-гы!.. — слышал Варакин. — Haben Sie Zeit fur «Hande hoh»?»[25]
Целыми днями дождило. Тяжелые складки шинелей и серо-зеленых плащей мерно раскачивались над вязкой дорогой. Тысячи ног нестройно вздымались, выдираясь из липкого и скользкого глиняного месива, чвакали и шлепали снова.
Их гнали на запад не по прямой магистрали, за которую они бились две последние недели и по которой теперь беспрепятственно двигались моторизованные фашистские полчища. Пленных согнали оттуда, чтобы колонны их не мешали идти на восток гитлеровским войскам, чтобы не мешали по точному графику двигаться на Москву военной технике. Пленных же вели по грунтовым большакам, а кое-где — даже проселками…
Понуренные головы пленников от сознания собственного бессилия, от голода и усталости с каждым днем этапа клонились все ниже, взгляды были опущены в землю, ноги скользили и заплетались. Выходя на дорогу туманным рассветом, весь день шагая без пищи, только к вечеру пленные располагались где-нибудь на ночлег…
Михаил узнавал места, по которым их гнали. Перед ним еще раз проходили пути его юности. Здесь бывал он когда-то, приезжая к деду и бабушке… На третий день марша они приближались к тому селу, где в последний раз перед смертью деда гостил Михаил, тогда только что окончивший университет…
Каким близким ему было это село! Михаил мог представить его себе, зажмурив глаза…
Вдоль большака, по которому гнали пленных, на главной улице и на площади села как бы все осталось в сохранности. Жители кое-где робко выглядывали из окошек. Возле домов там и сям группами и в одиночку виднелись немецкие солдаты, которые болтали между собою с хозяйской повадкой или проходили мимо испуганно жмущихся к домам жителей и громко переговаривались с конвоем колонны.
У колодца напротив школы, в центре села, толпилось с десяток женщин, сбежавшихся сюда с ведрами. Это стало обычаем: заслышав издали приближение скопища пленных, наиболее безутешные из сельских солдаток вскидывали ведра на коромысла и торопились к колодцу, чтобы стоять на пути, искать глазами — нет ли в этих рядах того, чья безвестная фронтовая доля мучает сердце?
Иногда на конвойных солдат нападало милостивое настроение и они допускали женщин напоить пленников водою и наполнить им в дальний путь фляжки и котелки…
— Гоните, гоните, а не видно конца! Ну как там, много еще на востоке осталось русских баранов? — понял Варакин шутливый возглас встречного немца-солдата, обращенный к конвойным этапа.
— Скоро последнее стадо прогонят! — весело отозвался на шутку ближайший солдат-конвоир.
«Баранов»! — повторил про себя Варакин. — «Скоро последнее стадо»… Его охватил нестерпимый стыд.
Приближаясь к колодцу, он мечтал, если немцы допустят, напиться. Но при мысли о том, что среди этих женщин, стоящих возле колодца, кто-нибудь может узнать его, Михаила Варакина, который бредет в покорном «стаде баранов», ему стало не по себе. И в ту же минуту он услыхал знакомый-знакомый, но давно позабытый, грудной женский голос:
— Разбегайтесь с дороги, ребята! В лагере пропадете! Бегите, товарищи! Всех не поймают! Рассыпайтесь в леса!..
Варакин взглянул на женщину, которая с ведром и ковшом стояла у колодца и поила подходивших к ней пленных бойцов. Высокая, с темной сверкающей синевою в глазах, с гневным румянцем на щеках, с брызгами дождя на бровях и на прядках русых волос, которые выбились из-под простого платка.
— Разбегайтесь, ребята! Скрывайтесь в леса, там хватит на всех оружия! — бесстрашно призывала она.