Тристрам; он даже утверждает, Трим, что с таким именем нельзя быть ни ученым, ни мудрым, ни храбрым. — Все это выдумки, с позволения вашей милости, — возразил капрал, — когда полк называл меня Тримом, я дрался ничуть не хуже, чем тогда, когда меня называли Джемсом Батлером. — И про себя скажу, — проговорил дядя Тоби, — хоть мне и совестно хвастаться, Трим, — а все-таки, называйся я даже Александром, я бы исполнил под Намюром только свой долг. — Сущая правда, ваша милость! — воскликнул Трим, выступая на три шага вперед, — разве человек думает о своем имени, когда идет в атаку? — Или когда стоит в траншее, Трим? — воскликнул дядя Тоби с решительным видом. — Или когда бросается в брешь? — сказал Трим, продвигаясь между двух стульев. — Или врывается в неприятельские ряды? — воскликнул дядя, вставая с места и выставляя вперед свой костыль, как пику. — Или перед взводом солдат? — воскликнул Трим, держа наизготовку свою палку, как ружье. — Или когда он взбирается на гласис? — воскликнул дядя Тоби, разгорячившись и ставя ногу да табурет. — —
Глава XIX
Отец вернулся с прогулки к рыбному пруду — и отворил дверь в гостиную в самый разгар атаки, как раз в ту минуту, когда дядя Тоби взбирался на гласис. — Трим опустил свое оружие — никогда еще дядя Тоби не бывал застигнут во время такого бешеного галопа на своем коньке! Ах, дядя Тоби! не будь всегда готовое красноречие моего отца всецело поглощено более серьезной темой — каким бы ты подвергся издевательствам вместе с несчастным твоим коньком!
Отец повесил шляпу таким же спокойным и ровным движением, как он ее снял; бросив беглый взгляд на беспорядок в комнате, он взял один из стульев, служивших составной частью бреши капрала, поставил его против дяди Тоби, сел и, как только было убрано со стола и двери в гостиную были затворены, разразился следующей жалобой.
— Бесполезно долее, — сказал отец, обращаясь столько же к проклятию Эрнульфа, лежавшему в углу на полке камина, — сколько и к дяде Тоби, который под камином сидел, — бесполезно долее, — сказал отец стонущим, до жути монотонным голосом, — бесполезно долее бороться, как делал я, с этим безотраднейшим из человеческих убеждений, — я теперь ясно вижу, что, за мои ли грехи, брат Тоби, или же за грехи и безрассудства семейства Шенди, небу угодно было пустить в ход против меня самую тяжелую свою артиллерию и что точкой, на которую направлена вся сила ее огня, является благополучие моего сына. — Такая канонада, брат Шенди, разнесла бы в прах вселенную, — сказал дядя Тоби, — если бы ее открыть. — Несчастный Тристрам! дитя гнева! дитя немощности! помехи! ошибки! и неудовольствия! Есть ли какое-нибудь несчастье или бедствие в книге зародышевых зол, способное расшатать твой скелет или спутать волокна твоего тела, которое не свалилось бы тебе на голову еще прежде, чем ты появился на свет? — А сколько бед по дороге туда! — сколько бед потом! — зачатый на склоне дней твоего отца — когда силы его воображения, а также силы телесные шли на убыль — — — когда первичная теплота и первичная влага, элементы, которым надлежало упорядочить твой телесный состав, остывали и высыхали, так что для закладки основ твоего бытия не оставалось ничего, кроме величин отрицательных, — — — плачевно это, брат Тоби, когда так требовались все виды маленькой помощи, которую могли подать забота и внимание с той и другой стороны! Потерпеть такое поражение! Вы знаете, как было дело, брат Тоби, — слишком грустная это история, чтобы ее повторять сейчас — когда немногочисленные жизненные духи, которыми я еще располагал и с которыми должна была быть переправлена память, фантазия и живость ума, — были все рассеяны, приведены в замешательство, расстроены, разогнаны и посланы к черту. —
— Тут, казалось бы, пора положить конец этому преследованию несчастного — и хотя бы в виде опыта испробовать — не может ли поправить дело спокойное и ровное расположение духа вашей невестки в течение девятимесячной беременности вместе с должным вниманием, брат Тоби, к опорожнениям и наполнениям и прочим ее non naturalia. — Но и этого лишен был мой ребенок! Сколько хлопот и неприятностей причинила она себе, а стало быть, и своему плоду, нелепым желанием: рожать непременно в Лондоне! — А мне казалось, что моя невестка с величайшим терпением подчинилась, — возразил дядя Тоби, — — — я не слышал от нее ни одного гневного слова по этому поводу. — Зато все у нее кипело внутри, — воскликнул отец, — а это, позвольте вам сказать, братец, было еще в десять раз хуже для ребенка, — и кроме того, сколько мне пришлось выдержать схваток с ней, сколько было бурь из-за повивальной бабки! — Она таким образом давала выход своим чувствам, — заметил дядя Тоби. — Выход! — воскликнул отец, возведя глаза к небу. — —
— Но что все это, дорогой Тоби, по сравнению с огорчением, которое нам причинило появление ребенка на свет головой вперед, когда я так горячо желал спасти из этого страшного кораблекрушения хотя бы его головную коробку в неповрежденном и сохранном виде. —
— Несмотря на все мои предосторожности, теория моя самым жалким образом была опрокинута вверх дном вместе с ребенком в утробе матери! Голова его попала во власть грубой руки и подверглась давлению четырехсот семидесяти коммерческих фунтов, а когда такая тяжесть действует отвесно на темя — мы только на девяносто процентов можем быть уверены, что нежная мозговая ткань не лопнет и не разорвется в клочки.
— Все-таки мы могли еще выпутаться. — — Дурак, хлыщ, ветрогон — дайте ему только нос — калека, карлик, сопляк, простофиля — (наделяйте его какими угодно недостатками) двери Фортуны перед ним отворены. — О Лицетус! Лицетус! пошли мне небо недоноска в пять с половиной дюймов длины, вроде тебя, — я мог бы бросить вызов судьбе.
— Но даже и в этом случае для нашего ребенка оставался еще один счастливый выход. — О Тристрам! Тристрам! Тристрам!
— Надо будет послать за мистером Йориком, — сказал дядя Тоби.
— Можете посылать за кем угодно, — отвечал отец.
Глава XX
Каким, однако, аллюром, с какими курбетами и прыжками — два шага туда, два шага сюда — двигался я на протяжении четырех томов подряд, не оглядываясь ни назад, ни даже по сторонам — посмотреть, на кого я наступил! — Не буду ни на кого наступать, — сказал я себе, когда садился верхом, — буду ехать хорошим бойким галопом, но не задену даже самого захудалого осла по дороге. — Так пустился я в путь — по одной тропинке вверх — по другой вниз — минуя одну рогатку — перескакивая через другую — как если б сам сатана гнался за мной по пятам.
Но поезжайте вы этим аллюром даже с самыми лучшими намерениями и решениями — все-таки, миллион против одного, вы кого-нибудь да ушибете, если сами не ушибетесь. — Он свалился — он выбит из седла — он потерял шляпу — он лежит растянувшись — он сломает себе шею — глядите-ка! — да ведь он врезался на полном скаку в трибуны присяжных критиков! — он расшибет себе лоб об один из их столбов — опять он растянулся! — глядите — глядите — вот он теперь несется как угорелый, с копьем наперевес, в густой толпе живописцев, скрипачей, поэтов, биографов, врачей, законоведов, логиков, актеров, богословов, церковников, государственных людей, военных, казуистов, знатоков, прелатов, пап и инженеров. — Не бойтесь, — сказал я, — я не задену даже самого захудалого осла на королевской большой дороге. — Но ваш конь обдает грязью; смотрите, как вы разукрасили епископа. — Надеюсь, видит бог, то был только Эрнульф, — сказал я. — Но вы брызнули прямо в лицо господам ле Муану, де Роминьи и де Марсильи, докторам Сорбонны. — То было в прошлом году, — возразил я. — Но вы наступили сию минуту на короля. — — Худые, значит, пришли времена для королей, — сказал я, — коли их топчут такие маленькие люди, как я.
— А все-таки вы наступили, — возразил мой обвинитель.