— Боится он пенсии и особенно отдыха. Ничем моего Ивана, бывало, не испугаешь, а отдыха боится до последней степени переживания. Так и говорит: один мне отдых на роду положен, но я до него, проклятого, не спешу…
В субботу Демин был на сессии Верховного Совета республики, а Валентина Ильинична приболела, поэтому в Хатынь Генриетта и Марсель поехали без них; Французских гостей сопровождали пятидесятилетний мастер инструментального производства Владимир Антонович Яскевич и комсорг МАЗа Саша Шибко.
Поздоровавшись, мастер сказал:
— Остальные дождутся нас в Козырях.
— Кто есть «остальные» и что такое Козыри? — поинтересовался Марсель.
— Деревня такая, — ответил Яскевич. — А остальные — сестра, жена, дети, ученики.
— Я тоже ученик Владимира Антоновича и этим горжусь, — улыбнулся Шибко.
Теперь уже мастер внимательно посмотрел на комсорга, и тот слегка покраснел.
Взгляд Яскевича — прямой, неломкий, требующий ответа. Лицо красивое и благообразное, волосы густые, с заметной сединой. Медлительный в словах и движениях, он мог показаться флегматичным, если бы не руки. Будто выточенные из корней дерева, они пребывали в постоянном непокое, куда-то стремились, искали себе занятие, работу.
— Гордишься, значит, высоким званием моего ученика? — спросил мастер, и Саша покраснел гуще. — А кто тебя учил, что похвальба в глаза начальству — это подхалимаж? Или ты сейчас секретарь комитета комсомола всего завода, член бюро парткома, и я тебе уже не указ?
Отметив про себя, что Шибко немногим старше любимого племянника и очень на него похож, Марсель переводил Генриетте разговор мастера и его бывшего ученика в собственной интерпретации:
— Этот молодой человек с отличием закончил школу, но пошел учеником токаря на Минский автозавод, потому что его родители и все родственники тоже работают на этом заводе. Саша, то есть Александр, так зовут молодого человека, был на военной службе, после чего закончил институт, немного поработал инженером и недавно стал руководителем организации комсомола на заводе, то есть молодым комиссаром. Он высоко ценит своего мастера.
Владимир Антонович скупо улыбнулся:
— А вы постарели, товарищ Марсель… Но я все равно вас узнал — вы дружили с товарищем Петером Зеттелем и очень убивались, когда он погиб. И еще вы искали какую-то женщину из Смолевичей. Вы ее нашли?
— Не нашел… Простите, столько лет пронеслось — не могу вас узнать…
Яскевич опять усмехнулся:
— Куда вам меня узнать! Я ж пацаном был. Как вы тогда говорили? Вольдемар… Володю не помните? Воспитанником я был, или как сейчас говорят — сыном отряда.
— Тот мальчик Володя — это вы? — удивился Марсель. — Вы были всегда грустны и никогда совсем не улыбались. Это самое страшное, когда ребенок не может улыбаться!
— Да не с чего мне было тогда улыбаться!
Сказав это, Яскевич отчужденно умолк и до самой Хатыни больше не вымолвил ни слова.
Машина мчалась на северо-восток по узкому, с темными заплатами Витебскому шоссе. Особого интереса мастер Яскевич у Генриетты не вызывал, и все свое внимание она сосредоточила на молодом комиссаре. Одетый в модный джинсовый костюм, он был похож на ее младшего сына. Такой же красивый и стройный, и нежный румянец на щеках, и одинаковая прическа: сбоку, через густые каштановые волосы — безупречно ровный, в ниточку пробор. И ресницы, длинные как у сына, совсем девичьи. И глаза большие, карие, вот только взгляд у него потверже и требовательный, как у старого мастера. Зато, как у ее сына, так удивительно уживаются на лице Саши и обаятельная улыбка, и две жесткие складки в углах волевого рта.
— Са-ша, — с удовольствием выговорила Генриетта, чувствуя, как растет в ней ласковая материнская симпатия к этому молодому человеку. — Вы действительно комиссар? В чем видите вы смысл своей жизни?
— Чтобы достойно прожить самому и помочь в том же другим.
— Но ведь дурные примеры и необузданные страсти в наше время особенно заразительны, а ум человека лукав и эгоистичен…
— Ум бывает лукавым, — согласился Саша, — но чувства всегда натуральны.
Шофер Николай Гринь сбросил скорость: впереди, на пятьдесят четвертом километре шоссе, возникли указатель и серые бетонные буквы, которые слились в тревожное слово: «ХАТЫНЬ». Машина свернула направо, дальше каждый километр обозначают беломраморные глыбы. За пятой начинается Хатынь. Двадцать второго марта тысяча девятьсот сорок третьего года ее вместе с жителями сожгли эсэсовцы штурмбаннфюрера Дирлевангера. Через четверть века Хатынь восстала из пепла в металле, бетоне и мраморе и в страшных цифрах мемориала.
Николай плавно затормозил, и все молча вышли из машины.
— Езжай в Козыри, — сказал шоферу Яскевич. — Мы как здесь управимся, дойдем пешком.
Николай и Саша переглянулись, и Саша нерешительно заметил:
— Так Николай тоже бы — с нами?
Не повышая голоса, Яскевич пояснил:
— У бабки Станиславы жито переспело, и хлебное поле — чуешь, Коля! — твоих рук просит. Косить хорошо и легко, пока не печет солнце. Уважь его, поле, а мы к тебе вскорости подойдем.
Саша и Николай заметно желали вместе с гостями из Франции пройти по мемориалу, но словам Владимира Антоновича подчинились безоговорочно. Машина укатила в Козыри, а четверо пошли в Хатынь.
Из центра мемориала перед ними вырастала скульптура Непокоренного Человека, восставшего из пепла. Гневный и обездоленный, в муках застыл он на хатынской земле, держа мертвого мальчика на вытянутых руках. В камне и бронзе застыл. На века.
— Дядя Иосиф, — глядя на скульптуру, выдохнул Владимир Антонович. — Чудом тогда спасся. Когда расстрелянного Адасика нашел на пожарище, он еще дышал…
Экскурсовод без левой руки, инвалид войны, рассказывал членам какой-то иностранной делегации:
— Прообразом этой скульптуры — ударного центра мемориала — стали кузнец Каминский и его погибший сын. После того дня суждено было Иосифу Иосифовичу прожить еще тридцать лет. Последние годы он был здесь экскурсоводом. Давайте его послушаем.
Голосом кузнеца Каминского заговорил в руке экскурсовода портативный магнитофон, а впечатление было такое, будто к онемевшим людям обратилась с постамента каменная скульптура кузнеца, и только перезвон колоколов сопровождал в тишине этот разговор:
«…И меня повели в тот хлев. Дочка и сын, и жена уже там. И людей столько. Я говорю дочке:
— Почему ты не оделась?
— Дак сорвали с нас одежу, — говорит дочка.
Ну, пригонят в хлев и закроют, пригонят и закроют, не продохнуть уже, руку не подымешь. Люди кричат, дети эти: известно, столько людей и страх такой… Подожгли сверху, горит стреха, огонь на людей сыплется, сено, солома загорелись, задыхаются эти люди…
А тут двери раскрылись. Раскрылись, а люди не выходят. Что такое? А там стреляют, стреляют там, говорят, Но крик такой, что стрельбы той, что стуку того и не слыхать. Известно же, горят люди, огонь на головы, да дети — такой крик…
Только до порога дополз, а стреха и обвалилась, огонь — на всех… А сын выскочил тоже, только голову ему немного осмалило, волосы обгорели. Отбежал метров пять — его и уложили. На нем люди убитые — из пулемета всех…
Не дай бог никому, кто на земле живет, чтоб видели и слышали горе такое.
В огне померли четверо моих деток. Люди хоронят родных по разу, а я тут экскурсоводом, сколько уже годов бедую, как у раскрытой могилы…»