жаргоне, на котором виртуозно изъяснялся тот охальник. А недели через две Гурзуфского нашли на железнодорожной насыпи на перегоне Торжок – Тверь. В черепе его зияли три пулевые дырки, а кончик болтливого языка был отсечен бритвой.
С тех пор стало принято считать, что кличка Салтычиха была дана Салтыкову на заре его воровской юности во время первой ходки «туда» не за какие-то позорные вещи, пятнавшие его имя, а это был намек на весьма темные и странные стороны его юного характера, которые только-только начали себя проявлять: жестокость, коварство, мстительность, безжалостность и т. п.
Хотя, на взгляд Белогурова, жестоким только лишь из любви к чисто абстрактной жестокости Салтычиха тоже не был. Он был… Белогуров затруднился бы описать этого человека обычными словами. Печаль и скука стояли в его голубых узких усталых глазах. Но порой в его присутствии даже во время самого незначительного разговора людям становилось трудно дышать. Что-то угнетало, пригибало к земле собеседника, стискивало сердце предчувствием неминуемого страшного несчастья, которое витало еще где-то далеко, но готово было постучаться в дверь, едва лишь этот медлительный, тронутый оспой, тяжеловесный Салтычиха призывно щелкнет пальцами.
Но и это ощущение несчастья, напрямую связанного с его взаимоотношениями с Салтыковым, появилось у Белогурова не сразу. Нет, как раз наоборот: сначала-то все складывалось у них даже слишком идеально. Но тогда, правда, еще был жив отец, и его слово тоже, наверное, что-то значило…
Короче, сначала, когда Салтыков сам прямо предложил ему взаимовыгодное сотрудничество и стартовый капитал для того, чтобы раскрутиться, организовать свое дело – магазин-галерею, Белогуров чувствовал себя так, словно наконец вытянул у жизни счастливый лотерейный билет. Отец одобрил это «маленькое теплое партнерство», сам, видимо, намереваясь прибрать дела в будущей фирме к рукам. Но рак сожрал его в три месяца, и Белогуров начал вести дела со своим «инвестором» Салтычихой единолично. Условия, ему предложенные, были просты до одури: Салтыков вкладывает в проект деньги, покупает и сдает ему помещение, а остальное уж – головная боль Белогурова. Расчеты с инвестором тоже крайне просты: вложение должно окупиться за три с половиной года. Белогуров возвращает стартовый капитал плюс двадцать пять процентов прибыли, а затем начинает отчислять по столько же от каждой заключенной сделки. «Ну, это уж как дела пойдут у тебя, Вано, – Салтычиха отчего-то звал его на грузинский манер. – Не трусь, не обижу и не ограблю. Доволен будешь. Но только если и сам будешь умным. А если нет – спрошу за все и сразу, понял – нет? Мне недотеп не надо. И это ты себе раз и навсегда заруби на носу».
Впоследствии Белогуров узнал, что Салтычиха делал такие вот «вложения» не только в «искусство», но и в более прозаические вещи, как-то: открытие нескольких павильонов по торговле кожей и меховыми изделиями в Петровско-Разумовском, строительство трех парфюмерных бутиков на Кутузовском проспекте, организация закупок и поставок на Ярославский колхозный рынок мяса и битой птицы из соседних со столицей областей, строительство сети авторемонтных мастерских в пределах второго бетонного кольца, а также строительство жилых домов и приобретение в собственность и переоборудование под современные отели нескольких ведомственных гостиниц в центре Москвы.
Короче говоря, Салтычиха разворачивался где только мог. Откуда он черпал деньги на все эти свои проекты – о, этого Белогуров не спрашивал. Да ему просто наплевать было тогда на это. Да, Салтычиха сидел пятнадцать лет, нигде не работал, потом вышел и стал баснословно богатым человеком. А может, ему просто повезло, а? Белогуров слыхал и про «отмывание капитала», и про «черный нал», и про что-то абстрактное, именуемое «общаком», но позвольте – какое все это ко мне имеет отношение? Так думал он сначала, пока…
«Галерея Белогурова» – теперь он звал ее скромнее «Галерея Четырех» – кое-как держалась на плаву первые четыре года и только за счет «ударных» вещей из коллекции деда. Иван понял это не сразу, но в конце концов до него эта скорбная истина дошла. Сначала для того, чтобы побыстрее встать на ноги и вернуть Салтычихе хоть часть долга, Белогуров продал-таки лондонской галерее лентуловский «Апофеоз Победы». За ним в руки покупателей перешли такие жемчужины дедовского собрания, как «Сценка в парижском кафе» Григорьева, пейзаж Александра Бенуа и несколько полотен Гончаровой. Потом он кое-что еще пытался продать, но ни одна картина уже не могла сравниться в цене с Лентуловым, а тем более с так глупо и преступно утраченным Кандинским.
Иностранцы интересовались исключительно русским авангардом. Но, увы, в собрании старого Белогурова не водились ни ценящийся на всех аукционах чуть ли не на вес золота Малевич, ни Татлин, ни Чекрыгин, ни Бурлюк. А с домашними «ценителями живописи» вообще дела обстояли как-то странно.
Белогуров долго не мог понять: какого рожна нашим надо?! Те из соотечественников, кто его действительно интересовал в качестве настоящих покупателей, у которых водились лишние деньги, и немалые, и которые вроде бы хотели их выгодно вложить в «раритеты», словно и не слыхали ни об одном из художников, которых так любовно коллекционировал старый Белогуров. У этих денежных
Ну где было взять Белогурову Дали? Он, правда, пытался по наиву вести переговоры с одной французской галереей, предлагая обмен один к трем, но ему быстренько указали на его место. И вскоре он понял, что его смутное восприятие конъюнктуры и спроса отечественного рынка предметов искусства знакомо и западным коллекционерам и торговцам антиквариатом. Те словно тоже терялись в догадках: какого рожна этим русским, «новым», нужно?
Два года подряд Белогуров не пропускал ни одного аукциона – и что же там видел? В первый раз для наших «новых» привезли из Парижа и выставили на продажу полотна импрессионистов, но ни одна вещь – ни Дега, ни Сезанн, ни Мане, так и не нашла покупателя. На второй год на тот же аукцион (явно потворствуя новорусскому вкусу) привезли исключительно одни ювелирные изделия. Раритеты знаменитых фирм, эксклюзивные вещи. Но снова ни бриллиантовое колье в десятки каратов, ни даже уникальные украшения самой Марлен Дитрих проданы с молотка не были. Запад терялся в догадках: о, загадочная русская душа. Белогуров же… О, он тогда понял: даже если круто переориентировать ассортимент «Галереи Четырех» в сторону «митьков», соц-арта и животрепещущей современности – толку от этого и прибыли будет все так же мало. Увы, «Галерея Четырех» слишком поздно взяла старт, чтобы кого-то этой самой эпатирующей современностью уесть в печенку.
Времена 80-х, когда благодаря горбачевскому лозунгу ко всему русскому-перестроечному, в том числе и к живописи (даже если это была самая убогая мазня) был и у нас, и на Западе огромный интерес и вещи охотно раскупались на выставках в Брюсселе и Амстердаме, безвозвратно канули в Лету.
Русский самородок, едва научившийся владеть кистью, мазила-бунтарь, полуанархист, полумонархист, с полотен которого попеременно пугали и умиляли до слез зрителя Иосиф Виссарионыч Грозный, лапти, серпасто-молоткастый медведь, тренькающий на балалайке, и аллегорическая птица-тройка, уносящая в светлую даль Троцкого, Павлика Морозова и убиенного большевиками императора-самодержца, стал наводить на того же самого, прежде восхищенного этой «новизной и свободой» зрителя неодолимую зевоту. Постперестроечные штучки обрыдли так же быстро, как и заинтриговали. Продать их было еще можно, но с каждым годом, с каждым часом спрос на такую живопись падал, и делать на нее ставку Белогуров не собирался. Более того, он с ужасом понял, что ставку делать вообще почти не на что.