Он хорошо знал историю родного города, родного края (в школе очень даже этим предметом интересовался, да и бабка рассказывала, а она многое помнила, многое знала) и всегда на все упреки приводил в пример купца Супрунова, старовера, владевшего до революции хлебными складами и городской пристанью. Тот якобы всех своих работников, от немца-управляющего до самого последнего грузчика- алкаша, заставлял являться регулярно в церковь – молиться, слушать проповеди, петь в церковном хоре. И все ходили послушно строем. Пели в хоре, истово крестились, причащались, исповедовались. Потом, правда, в горячем восемнадцатом году по решению городского ревтрибунала купца расстреляли – в подвале его же собственного лабаза на улице Розы Люксембург, бывшей Приказной.
«У меня молодые в основном работают, – говорил Самолетов, – без царя в голове они, без идеалов, совести и той у большинства кот наплакал. Мысли одни – как бы денег зашибить, пивка попить, в Интернете пошуровать, тачку спроворить крутую да потрахаться на халяву. Я сам такой был, знаю. Теперь идеологии нет. А место пусто не бывает. Черт знает что ведь сейчас вместо идеологии в умах-то. Взять, например, суеверия… А здесь, в церкви, морали читают не по идеологии, по-другому, по-божески. Надо только вслушаться и понять. Но сначала – просто послушать внимательно. Они же – эти мои молодые – даже слушать добровольно не желают. Лень раньше их родилась, мать их. Вот я лень эту в них и ломаю – через „не хочу“, через „уволю“. Заставляю тут в церкви быть вместе со мной. Раз утром придут, другой, третий. Вечером к вечерне, в праздник престольный. Постоят, постоят – в одно ухо влетело, в другое вылетело, может, что-то внутри и зацепилось. Христос вон на горе проповедовал, в пустыне. Ничего, потом еще спасибо мне скажут».
Нет, видно, есть что замаливать Ваньке Самолетову, отвечали на все это в Тихом Городке – на кухнях, в очередях за газовыми баллонами, на завалинках, нагретых солнцем, в магазине, в пивной. Есть, значит, грех, великий черный грех…
Иногда Самолетову даже казалось, что он слышит этот недобрый шепоток у себя за спиной. Вот и сегодня утром. Он подъехал на своем джипе к церкви Сретенья – нет, он, как и все в городе, предпочитал называть ее церковью Василия Темного. Здесь тоже когда-то давно, много веков назад, кое-кто пытался выпросить, на коленях вымолить себе прощение за страшный грех. Самолетов, неплохо знавший историю родного края, все живо себе представлял: вот тут все и произошло, на церковной паперти при стечении народа. Им обоим тогда было немногим меньше, чем ему сейчас, – молодые, ах какие молодые оба! Только один слепец, а второй – почти калека, не физический (с физической стороной как раз у него все было нормально – здоровый бугай, красавец, косая сажень в плечах), а моральный, внутренний. Изломанный калека, психопат, мучимый по ночам жуткими снами. Его знали под именем князя Угличского Дмитрия Шемяки. А слепца прозвали Темным, хотя до этого обращались к нему «царь и великий государь».
Да, все здесь тогда, шесть веков назад, и произошло: огромный, роскошный, в шитом собольем кафтане Шемяка бухнулся на колени и, крича, проклиная, умоляя, пополз к слепцу… А народ стоял, глазел тупо, шептался…
Вот так же глазели тупо и шептались и тогда, в августе, пятнадцать лет назад, когда в здешнем парке (во времена Дмитрия Шемяки и Василия Темного на его месте шумел дремучий бор) было найдено изуродованное, окровавленное тело Ирмы Черкасс, которую Иван Самолетов очень хорошо знал. Да, очень даже хорошо знал. Они все знали ее – все четверо. А теперь их осталось здесь в городе трое. И вот ее братца Фому вдруг ни с того ни с сего принесло. Но тогда, пятнадцать лет назад, он вообще ими четверыми в расчет не принимался, слишком еще был молод тогда, слишком зелен, как они считали. А сейчас он вдруг взял и вернулся. На чью-то погибель. На чью?
Ох, что за день тогда был – в том августе, что за вечер, что за ночь – лучше не вспоминать, забыть…
В церкви Василия Темного – сумрачной, из которой не выветрилась еще ночная прохлада и сырость (туман все густел), теплились лампады, горели свечи. Иван Самолетов в своей модной яркой куртке с орлом (произведение Гуччи, приобретенное в ЦУМе во время поездки в Москву по странному, непонятному душевному порыву – быть круче, моложе, прикольнее) прошел вперед, чувствуя на себе косые любопытные взгляды.
Здесь все сплошь были сотрудники его фирмы «Самолетов инкорпорейтед», включавшей в себя торговый центр и игорный клуб, магазины и кинотеатр, баню, сауну, киоски по продаже мороженого и пива, городскую пиццерию и гостиницу «Тихая гавань», где вместе со своим компаньоном-москвичом остановился этот… этот… по имени Фома, которому лучше было бы в город не приезжать.
Парни, девушки, холостые, как он, и женатые, обремененные семьями, детьми, – все нестройным жиденьким хором без особого энтузиазма подпевали вслед за священником слова молитвы «И не введи нас во искушение, но избавь нас от лукавого». Среди них не было только одной – ее. И неудивительно. Она никогда не числилась сотрудницей «Самолетов инкорпорейтед». Ее звали Кира-Канарейка. И она работала в салоне красоты у сестры… Иван Самолетов не хотел вспоминать ничего «из этой серии» – ему было наплевать на…
А вот занятно, знает ли Фома, что его сестра тоже здесь, в городе? И давненько уже. Знает ли он, что Кассиопея здесь? А ведь когда-то он – пацан – был в нее по уши влюблен. Плакал, говорят, даже от любви, ревел белугой, как последний…
«…Но избави нас от лукавого»… Избавь, спаси… Что бы ни случилось тогда, в тот вечер в августе пятнадцать лет назад и в парке на аллее возле аттракционов, а бесследно это не прошло. Место потом еще раз напомнило о себе. Минуло два года. Самолетов остался в Тихом Городке один. Шубин и Костоглазов уехали. Семейство Черкасс тоже покинуло город. Это напоминало бегство – от войны, от беды. Уголовное дело по убийству было уже приостановлено, все обвинения с прежнего и единственного подозреваемого сняты «за недоказанностью». А нового подозреваемого на горизонте так и не нарисовалось. Он тоже тогда сразу из города слинял, а потом и его семья, и сестра Кассиопея… Кажется, она потом выскочила замуж, сменила фамилию, устроилась в Питере. Неплохо устроилась, судя по тем бабкам, которые она вбухала в здешний салон красоты.
Итак, он – Самолетов – был тогда в городе один. Работал, вкалывал как вол с утра до ночи и ничего еще не имел тогда, кроме паршивой коммерческой палатки у самого входа в парк.
Аттракционы тогда еще работали, но уже в убыток – в парке было мало отдыхающих и с каждым днем, с каждым месяцем (отсчет начался с того самого августовского вечера) все меньше и меньше. И эта чертова карусель – деревянные скамейки на цепочках, – она еще действовала тогда, но конец ее был уже близок.
Он помнил тот майский день так же ясно, ярко, до малейшей детали, как и тот августовский вечер. Он сидел в своей палатке. Он с утра до вечера сидел там как пришитый. Торговал – открыто и законно пепси- колой, чипсами, сникерсами, пивом; из-под полы же водкой и самогоном, что привозили ему из соседнего Успенского.
Дети закричали. Он услышал их испуганный крик. Двое пацанов лет одиннадцати выскочили из парка и бросились наутек, как ошпаренные. Самолетов вышел из палатки. Он был совсем близко от