– Ах, Вы солдату верите больше, чем офицеру? По закону как раз наоборот, Вы обязаны верить мне! Впрочем, Ваше свободомыслие известно в дивизионе.
Звонарёв всерьёз обеспокоился. «Что могло произойти? Почему Блохин хотел прихлопнуть этого трусишку? Неужели сорвался, не выдержал характера?… Дело не шуточное, рядом фронт. Долго ли до беды…».
– Всё-таки я Вас прошу объяснить, что произошло, – настаивал Звонарёв.
– Это быдло попыталось меня учит. Когда я указал на намеченные мною огневые позиции, он рассмеялся мне в лицо и сказал, что это чепуха, мол, я ещё мало понимаю и что он сам сделает лучше меня. Вы только подумайте, какая наглость! Ну, разумеется, я поучил его малость, просто хлестнул по его дурацкой морде. А он, вообразите, весь затрясся от злобы и схватился за винтовку, ещё бы немного – и, матка боска, страшно подумать… Ужас просто, до чего Вы распустили эту сволочь!
Прошло немало времени, пока вернулся Блохин с солдатами. Звонарёв, с нетерпением его ожидавший, бросился к нём навстречу. Блохин остановился перед своим командиром и по форме стал докладывать о выполнении задания: огневая позиция выбрана, командный и наблюдательный пункты найдены. Он протянул карту со своими пометками. Звонарёв выслушал рапорт, сдерживая поднимавшееся против Зданкевича негодование. Он видел разбитое в кровь, изуродованное лицо солдата.
– Спасибо за службу, – сказал он, принимая от Блохина карту.
Отпустив солдат, Звонарёв задержал Блохина.
– Ну и здорово тебя отделал этот мерзавец, – проговорил Звонарёв. Как ты его не хлопнул, просто диву даюсь.
– Сам удивляюсь, – попытался улыбнуться Блохин, но разбитая щека не поддалась, лицо осталось распухшей безобразной маской. – Просто рассудок помутился от злости и обиды. Еле сдержался. А то быть бы ему сейчас самой последней падалью.
– Да и тебе бы не поздоровилось, Филипп Иванович, – сказал Звонарёв, – ведь под расстрел бы подвели. И сейчас будет звону – только держись…
И в самом деле, «звону» было много. Кирадонжан поручил расследование своему адъютанту, начались допросы, расспросы. И неизвестно, чем бы всё это кончилось, если бы не активное вмешательство Звонарёва. Блохин отделался десятью сутками строгого ареста. Зданкевичу был объявлен строгий выговор за рукоприкладство.
Время шло, и постепенно люди стали забывать эту историю. Батарея заняла новые позиции. Изредка шли столкновения с немцами. Поговаривали то о предстоящем большом наступлении немцев, то о наступлении русских. А между тем по всему фронту наступала зима… Сразу обнаружились недостатки в тёплом обмундировании, нехватка сапог. Плохо было с продовольствием. Голодны, плохо одетые и подчас разутые солдаты производили жалкое впечатление. Участились болезни и случаи обмораживания. Среди солдат росло недовольство и озлобление против начальства. Звонарёв не мог этого не видеть. Он боялся бунта. Не потому, что страшился за свою жизнь, нет, его отношения с солдатами были хорошие. Он знал, что его уважали за простоту и душевность. Он боялся другого – бунт вызвал бы кровавую расправу, «Зачем? – думал он. – Что можно изменить?» Но и в его душе поднималась дикая злоба, ненависть к «тыловым героям» и снабженцам. «Жулики! Разворовали всю Россию! Наживают миллионы, и на чем! На крови солдат, на их беде! … Бьёшся, бьёшся – выколотишь две пары сапог на всю батарею. Осчастливишь солдата, а сапоги на другой день развалились: подмётки-то картонные! …».
Зданкевич не забыл истории с Блохиным. Он ненавидел солдат, истощённых, грязных, обовшивевших, жалких в своих отрепьях, жгучей ненавистью никогда не знавшего голода человека. «Скот, свиньи, – с презрением цедил он сквозь зубы. – Я Вам ещё покажу!».
И он «показывал» свою власть. Зуботычины, затрещины, избиение солдат стали его любимым занятием. На предупреждения Звонарёва он отвечал доносами по начальству на самого Звонарёва.
Однажды Звонарёв получил приказ – обстрелять немецкие окопы и блиндажи. Для корректирования огня батареи на передовую он решил отправить Зданкевича. Но, зная, что прапорщик храбр только со своими подчинёнными, «для верности» решил послать с ним одного из разведчиков. Но кого? Блохина? Он опытный, знающий, но вместе с этим проходимцем? Выдержит ли на этот раз? Не сорвётся ли? Рисковать здесь нельзя. Пусть идёт Лежнёв.
Зданкевич и Лежнёв отправились на передний край ранним утром и вернуться могли лишь поздним вечером, когда на землю вместе с сумерками опускалась тишина. На батарею вернулся Лежнёв один. Зданкевич не вернулся, не пришёл он и утром. На расспросы Звонарёва Лежнёв рассказал, что прапорщик, сам оставшись в безопасном месте, в воронке, на передовую послал одного Лежнёва, где он один сидел весь день в пехотных окопах.
– Я ничего не знаю, Ваше благородие, – испуганно твердил разведчик. Хоть у пехтуры спросите. Они скажут… Что не сказать – ведь это же правда.
Зданкевича нашли к полудню. Он лежал, уткнувшись лицом в землю. Когда перевернули скорчившийся и давно уже остывший труп, все отшатнулись: вместо лица прапорщика дрожала кровавая студенистая каша – разрывная пуля попала ему в затылок.
Началось следствие. Но как ни докапывались, как ни старались виновных найти не смогли. Дело постарались замять, но за первой батареей прочно утвердилось прозвище «красной».
40
Санпоезд шёл в свой очередной рейс. Варя постепенно привыкла и полюбила трудную и напряжённую жизнь врача-хирурга и революционера-подпольщика. Она, как никогда прежде, вдруг поняла, что делает трудное дело, маленькую частицу того большого дела, которому лучшие люди отдают свою жизнь. «Быть конспиратором – это искусство», – сказала ей в тот памятный рейс в Варшаву Клава Страхова. И она сама видела, как Клава, красивая, умная, тонкая Клава Страхова, владеющая несколькими языками, вдруг перевоплотилась в простую женщину, в робкую, застенчивую, испуганно-исполнительную и немного неуклюжую. Она вызывала сочувствие, в не подозрительность. И только Варя знала, ценой какого чудовищного напряжения всех душевных сил давались Клаве эта выдержка. Стоило немного оступиться, не так посмотреть, не так сказать, и случилось бы непоправимое несчастье…
Та дорога в Варшаву стала для Вари поворотным моментом в её жизни. Она вдруг поняла – не так, как раньше, умом, рассудком, а сердцем – свою полезность, почувствовала, что найдёт в себе силы, умение сделать многое. Она теперь «не лезла на рожон», не «задиралась», как любил говорить Краснушкин, с «чиновными» людьми, а держалась осмотрительно, с мягким женским тактом.