у большого города Брешии, и это, к слову сказать, ввело в забавное заблуждение моего знаменитого учителя Джакопо Марини из Равенны. Несколько раз он предсказывал мне, что я преуспею на духовном поприще. Он уверял, что я буду настоятелем великолепной церкви Джиовиты в Брешии, в большом городе, а я всю жизнь был приходским священником в Грианте, где только семьсот пятьдесят дворов. Но все к лучшему! Девять лет назад я узнал, что, будь я настоятелем храма в Брешии, мне выпала бы участь томиться в тюрьме Шпильберг, что стоит на одном из холмов Моравии. Завтра я принесу тебе всяких тонких кушаний, украденных от пышного обеда, которым я потчую всех окрестных священников, приезжающих служить со мною торжественную мессу. Я принесу и поставлю эти блюда внизу, но ты не вздумай увидеться там со мною, – сойди и возьми эти вкусные яства, только когда услышишь, что я уже ушел. Тебе не следует видеться со мною днем, и ты должен уйти, когда часам еще ведется счет от девяти, иначе говоря, пока не пробило десять. Солнце закатится завтра в семь часов двадцать семь минут, и лишь около восьми часов я приду обнять тебя. Берегись! Как бы не увидели тебя в окна колокольни! Твои приметы уже известны жандармам, а они состоят, так сказать, под началом твоего брата, заядлого тирана. Маркиз дель Донго слабеет, – добавил Бланес с печальным видом, – и если бы он увиделся с тобою наедине, то, может быть, дал бы тебе сколько-нибудь денег из рук в руки. Но щедроты, запятнанные обманом, не к лицу такому человеку, как ты, ибо когда-нибудь ты будешь силен чистой совестью. Маркиз ненавидит своего сына Асканьо, но именно этому сыну достанется все его состояние – пять или шесть миллионов. Такова справедливость. Ты же после смерти отца получишь пенсию в четыре тысячи франков и пятьдесят локтей черного сукна на траурное платье для твоих слуг.
9
Речи старика, напряженное внимание к ним и крайняя усталость привели Фабрицио в нервное возбуждение; он заснул с трудом, и сон его тревожили видения, быть может предвещавшие будущее. Утром, в десять часов, его разбудил страшный грохот, сотрясавший колокольню, но как будто раздававшийся за ее стенами. Фабрицио вскочил, решив спросонья, что настало светопреставленье, а затем – что он в тюрьме; не сразу узнал он громовой гул большого колокола, звонившего в честь великомученика Джиовиты; сорок крестьян раскачивали веревками язык этого колокола, хотя достаточно было бы и десяти человек.
Фабрицио отыскал удобное место, откуда он мог все видеть, оставаясь скрытым от чужих глаз. Он заметил, что с такой большой высоты хорошо видны сады и даже внутренний двор отцовского замка. Он совсем забыл об отце. Но мысль, что жизнь этого человека приходит к концу, изменила теперь его сыновние чувства. Фабрицио ясно различал даже воробьев, клевавших крошки хлеба на большом балконе перед столовой. «Наверно, потомки тех воробьев, которых я когда-то приручил», – подумал он. Балкон, как и все остальные балконы в замке, был уставлен апельсиновыми деревьями в глиняных горшках – больших и поменьше. Эта картина умилила его, а весь внутренний двор, украшенный узором из четких, резко очерченных теней и ярких солнечных бликов, представлял собой величественное зрелище.
Снова Фабрицио вспомнилось, что отец дряхлеет. «Но как это странно! – подумал он. – Отец старше меня на тридцать пять лет; тридцать пять да двадцать три – значит ему только пятьдесят восемь лет!» Фабрицио стал смотреть на окна спальни этого сурового человека, никогда не любившего его, и на глазах у него выступили слезы. Вдруг он вздрогнул, мороз пробежал у него по коже, – ему показалось, что из дверей спальни вышел отец и идет по террасе, уставленной апельсиновыми деревцами. Нет, это был камердинер. Но вот внизу, у колокольни, целая толпа девушек в белых платьях, разделившись на кучки, принялась убирать узорами из красных, желтых и голубых цветов улицы, по которым должна была пройти церковная процессия. Затем внимание Фабрицио привлекло другое зрелище, больше говорившее его сердцу: с колокольни видны были оба рукава озера на протяжении нескольких лье, и эта чудесная картина вскоре заставила его позабыть все остальное, пробудив в нем чувства самые высокие. Нахлынули воспоминания детства, и этот день, проведенный им взаперти на вышке колокольни, оказался одним из счастливейших дней его жизни.
Счастье вознесло его на высоту мыслей, мало свойственную его характеру; в расцвете молодости он созерцал все события своей жизни, как будто уже подошел к последнему ее пределу.
«Надо сознаться, – заключил он после нескольких часов сладостного раздумья, – надо сознаться, что со времени моего приезда в Парму я ни разу не изведал той спокойной, ничем не омраченной радости, какой наслаждался в Неаполе, когда скакал на коне по дорогам Вомеро или бродил по берегам Мизены. Все эти запутанные интриги злобного придворного мирка сделали злым и меня… А между тем мне не доставляет никакого удовольствия ненавидеть, и даже, думается мне нерадостно было бы унижать врагов, если б они у меня оказались. Впрочем, у меня нет врагов… Нет, стой!.. – вдруг спохватился он. – А Джилетти? Значит, у меня есть враг. И что за странность! – удивился он. – Удовольствие отправить этого урода ко всем чертям, наверное, оказалось бы более живучим, чем моя склонность к хорошенькой Мариетте… Мариетта не многим лучше герцогини д'А***, которую я должен был любить в Неаполе, после того как сказал ей, что влюблен в нее. Боже мой, как часто я томился скукой в часы тех долгих свиданий, какими удостаивала меня красавица герцогиня. Однако я совсем не скучал в убогой комнатке, служившей вместе с тем и кухней, где меня дважды принимала Мариетта, и оба раза всего на две минутки. Но, господи боже, что только едят эти люди! Просто жалко смотреть! Мне следовало бы назначить ей самой и mammacia пенсию – из трех бифштексов ежедневно. Милая Мариетта, – добавил он, – она отвлекала меня от злых мыслей, которые привил мне пармский двор.
Пожалуй, лучше было бы выбрать образ жизни „завсегдатаев кофеен“, как говорит герцогиня, – она, кажется, склонялась к такому решению, а ведь она гораздо умнее меня. Благодаря ее щедрости или даже всего лишь на отцовский пенсион в четыре тысячи франков и доход с тех сорока тысяч, что матушка положила для меня в Лионский банк, я всегда мог бы иметь верховую лошадь и немного денег на раскопки и составление коллекции. Это всегда было бы для меня неиссякаемым источником радостей, поскольку я, видимо, не создан для любви. А на склоне дней я поехал бы посмотреть на поле сражения при Ватерлоо и, может быть, узнал бы тот луг, где меня так ловко стащили с лошади и посадили на землю. После этого паломничества я часто приезжал бы сюда, на чудесное это озеро, самое прекрасное в мире – по крайней мере для моего сердца. Зачем где-то далеко искать счастья? Вот оно тут, передо мной!»
– Ах, да! – воскликнул Фабрицио, словно возражая себе, – полиция, изгнала меня с берегов Комо… Но ведь я моложе тех людей, которые руководят ее преследованиями. Здесь, конечно, я не найду герцогини д'А***, – добавил он смеясь, – но, может быть, встречу одну из этих юных девушек, что сейчас украшали цветами улицы, и, право, я буду любить ее не меньше: лицемерие обдает меня ледяным холодом даже в любви, а у наших знатных дам слишком возвышенные требования. Наполеон внушил им идеал нравственности и постоянства.
– Черт побери! Жандармы! – воскликнул он и отпрянул от окна, как будто испугавшись, что его увидят и узнают, хотя на него падала тень огромного дощатого навеса, защищавшего колокола от дождей. – Шествие жандармов в парадных мундирах!
Действительно, в конце главной улицы деревни показалось десять жандармов, из них четыре унтера. Вахмистр расставил жандармов через каждые сто шагов вдоль всего пути, по которому должна была проследовать церковная процессия.
«Все меня тут знают; если меня увидят, я с берегов Комо сразу попаду в Шпильберг, и мне закуют ноги в кандалы весом в двести двадцать фунтов. Какое это будет горе для герцогини!..»