и шалил с нами и красавец ирландский сеттер Дружок.

Швецовы жили далековато, на горе — так обозначался в Барнауле этот район, а возвращались гости уже поздненько — это было небезопасно: по ночам прохожих раздевали, иногда до белья включительно. Большой дефицит одежонки и обувки был в те времена (я много лет ходил в черно-белых штанах, пошитых матерью из одеяла, а свой первый костюм купил на первую зарплату агронома, лет уже в двадцать).

Учитывая это обстоятельство — грабежи, — нас провожал Николай Аркадьевич Швецов, он шёл впереди своих гостей, а завидев какую-либо фигуру в темноте, громко и требовательно кричал: «Постор- ронись!» Так в ту пору конвоировало ГПУ арестованных, когда вело их или в подвал на улице Анатолия (местный большевик), или на расстрел. В тот же миг прохожий куда-нибудь исчезал. Тем более что ГПУ расстреливало и на нагорном кладбище, а это было в том направлении, куда мы шли. В обратный путь Швецов пускался один, но никогда и никто на него не решался напасть: он умел ходить так, что ни у кого не оставалось сомнений — в кармане у этого человека револьвер.

Нас, ребятишек, родители везли из гостей в санках. Господи, какое это было блаженство — дремать закутанным в мамину шаль, ещё в какие-то теплые тряпицы и одежки, слушать скрип полозьев и обрывками вспоминать только что проведённый в гостях вечер, уже обратившийся в сказку!

Когда Кузнецов опубликовал своё письмо, а затем уехал на Украину, это и у взрослых, и у меня — его посыльного — вызвало шок, но шок опять-таки молчаливый: в среде этих людей не принято было судить и обсуждать друг друга. Можно было отказаться от того или иного знакомства, можно было отказаться от всех знакомств, но всё это должно было происходить молча. Кто как устроится — дело каждого, и дело каждого про себя осудить или принять поступок другого. Мои родители, те к слову «устраиваться» относились неприязненно. Помню, один ссыльный социал-демократ из Перми (из Мотовилихи) поступил на службу в должность заведующего столярными мастерскими, и отец с матерью с явным неодобрением говорили о нем: «устроился»! В начале тридцатых годов от нашего клана не осталось никого, почти никого: наша семья, да ещё семья Швецовых, — остальные или были репрессированы, или убежали куда-то дальше Барнаула.

Дома меня очень рано приучили к труду — лет шести-семи я уже подрабатывал: кормил соседских кур и поросят, таскал по полведра помоев на помойку, если соседка стирала или мыла полы.

Будучи учащимся техникума, студентом вуза, я обязательно где-то работал всерьёз, в штате (то ли в газете, то ли в вечерней школе, то ли при каком-нибудь состоятельном клубе вёл литкружок), и так я мог помогать родителям.

Другую свою особенность я, наверное, приобрёл тогда же, в детстве: это нелюбовь к политике.

Я читаю политические статьи, иные — с большим интересом, но не представляю себе политика, да ещё и карьериста — а это вещи почти однозначные — как человека. Я никогда не написал бы толком политика как героя своего произведения, не смог бы. (И многие писатели, я знаю, этого не могут.)

В детстве, да и в юности отец несколько раз пытался просветить меня на этот счёт, но мама была категорически против:

— Вырастет — сам разберётся!

Я вырос, но не разобрался. И не жалею: у меня есть другие, более существенные для меня интересы.

Бывало, отец приносил домой нелегальные социал-демократические издания, советовал прочесть. Мать, наоборот, читать не советовала:

— Нужно очень многое знать, чтобы понимать в политике. Просто так, с ходу, это невозможно! Просто так — очень легко искалечиться!

* * *

Должно быть, я слишком много места отвожу своему детству, но это потому, что оно было демократичным — опять-таки не в политическом, а в чисто житейском отношении.

Я столько повидал хороших русских людей, подлинных интеллигентов — дай Бог каждому! Все они в поведении своём — демократы.

Не могу сказать, что я всю жизнь руководствовался детскими впечатлениями, — нет, я забыл о них на долгие десятилетия, никогда не вспоминал их. Но теперь, уже стариком, я не без удивления сознаю детство-то больше всего мне и запомнилось. Вот говорят: старики впадают в детство; говорят, и даже сокрушаются по этому поводу. Но сводить концы с началами — это прекрасная мудрость природы!

Некоторые, будем говорить, мелочи современной жизни я безусловно воспринимаю с точки зрения детства.

К примеру, Зюганов не упускает случая, чтобы упрекнуть Ельцина в нездоровье. Неужели он не понимает, как это отвратительно? Наверное, не понимает, потому что это — ленинизм, ленинское учение о борьбе за власть, борьбе, в которой все средства хороши.

Франсуа Миттеран был тяжело болен многие-многие годы, но кто во Франции бросал ему упреки? Кто, в той ли, иной ли форме, говорил Миттерану «чтоб ты сдох!»? Никто, и это потому, что там не было безнравственного ленинизма, для которого «классовый враг» (и любой враг) уже не человек.

На фоне таких современных событий, как бессмысленная война в Чечне, это — пустяк, мелочь, не заслуживающая внимания, но как раз детство и внушает мне отвращение не только к этой войне, но и к житейским каким-то мелочам. Ведь без мелочей-то мы не живем!

Так вот, незадолго до своей кончины отец всё-таки сказал мне:

— Сережа! Ты можешь сделать любой выбор, но если будешь вступать в партию или в комсомол, пожалуйста, сделай это после моей смерти…

Признаюсь, эти слова не произвели на меня никакого впечатления, потому что подобных намерений у меня никогда и не было: я пошёл в маму. Помню и сейчас — когда у отца что-то не ладилось на работе или он оказывался безработным, мама вполне серьёзно, вздыхая, говорила:

— Ну вот! Точь-в-точь как у твоего Керенского!

В то же время она сочувствовала, не столько на словах, сколько на деле, борцам за свободу, равенство и братство. И кому надо, тот знал об этом сочувствии, и к ней подходил совершенно незнакомый человек и говорил:

— Любочка! Мне вас рекомендовали, и вот я обращаюсь к вам с просьбой: подыщите, пожалуйста, квартиру, в которой мы могли бы собираться. Человек семь-восемь, ну, может быть, и побольше!

В своё время мама ходила по рабочим кварталам Петербурга и спрашивала: не согласен ли кто сдать комнатку одинокой курсистке? У обеспеченных пролетариев типа Кузнецова («рабочая аристократия») квартиры были и в четыре, и пять, и даже шесть комнат, и не так уж мало было среди них тех, кто хотел бы одну комнату сдать, а заодно в счёт квартплаты обеспечить собственных детей курсисткой- репетитором.

Договаривались, но в последний момент мама говорила:

— Ах, я забыла! Должна предупредить, что у меня изредка будут собираться гости. Довольно много гостей.

Как правило, после этого следовал отказ, но в конце концов находились и такие, кто был согласен.

Затем в маминой комнате в определенные дни собирались какие-то люди решать свои партийные дела, мама на это время уходила куда-нибудь, даже и не зная, кто там собирается — большевики, меньшевики, эсеры, анархисты.

Был такой случай, когда её попросили оставить у себя какую-то корзину. Она опять согласилась, и корзина простояла полгода или больше. Вдруг в какой-то день к ней ворвались два молодых человека:

— Здравствуйте, Любочка! Корзина — у вас?

— Стоит под кроватью!

Молодые люди увезли тяжелую корзину, а буквально через полчаса прибыли жандармы и тотчас заглянули под кровать — там было четырехугольное пятно по размерам корзины.

— Что тут было?

— Была корзина.

— Чья?

— Не знаю.

— Как так не знаете?

— Очень просто: какой-то незнакомый человек попросил меня сохранить его корзину, пока он съездит

Вы читаете Моя демократия
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату