куда приткнуть свое наличие, к какой интимности прилепиться. На улице трещал мороз, в той комнате пахло кровью, поражением и молчанием, а мне жутко хотелось выпить, потому как иного выхода у меня не было. «Да насрать, – подумал я. – Пойду и выпью из его кружки. Эта сволочь не заразная». Так я и сделал. Подошел к Костеку и заглотнул все, что было, а кое-что там было, но, чтобы не выглядеть хамом, присел рядом, но не слишком близко, точней сказать, у них за спинами, у стены. И, как обычно, стал подслушивать, но им нечего было скрывать.
– Ну да, да, из деревни, из деревни, – говорил Весек, – но сна меня это не лишает, потому что деревни больше нет, как нет и городов. Мой отец был малоземельный и работал рабочим на фабрике, а я буду интеллектуальным рабочим. Дед? Ну, это другое дело… он корзины вечерами плел… а я уже никакого ремесла не знаю… Когда я приезжал домой, то ел яичницу, смотрел и ел, а потом уезжал. Плоские поля, вербы, крестьяне стоят и пялятся, а я иду, иду, и так до самой станции, на поезд, и мне было все равно. В этой жизни нужно что-то делать, ведь так? Проводить время, накапливать силы для какого-нибудь решающего и хорошо обдуманного прыжка… Царьград, Украина, Стокгольм, давно проложенные, но только подзабытые маршруты. Тут продать, там купить, отвали, бездельник. А то в морду плюну. Чье? Народное. Я не слишком разболтался?
Он обернулся к Костеку, увидел его профиль, не дождался ответа и снова опустил голову.
– Дед плел корзины, прадед, наверно, лапти из лыка, а Весек языком плетет что ни попадя, ло это не беда. Завтра мы разойдемся на вечные времена. Это что? Довоенное танго. Когда я слушаю стариков, война, думается мне, это, наверно, было отличное время. Достаточно было чуток отваги направить не туда, куда направляли ее отважные, и весь мир твой. Я бы, например, не раздумывал и записался в фольксдойчи, а потом смотрел бы, куда ветер дует. А может, даже и фрицем стал, если бы мне разрешили… Все мимо нас прошло. Потерянное поколение. Ты можешь задушить мать, и никто тебе ничего не скажет, выразят только возмущение от имени общественности… Так на кой тогда душить? Достаточно подождать. Ну только если кому-нибудь не терпится. Нетерпение. Это кто? Юрий Трифонов. Тоже умер. Как и Желябов… Господи! Все мимо нас прошло. Знаешь, им ведь действительно не нужны были деньги, у них это как-то в голове не умещалось. Гриневицкий… черный, весь в крови. О чем он тогда думал?… Как Самсон, который выламывает колонну, но только та колонна не свод, а небосвод держала… Го-о-осподи…
Теперь Костек смотрел на него внимательней, он повернулся и уже сидел лицом к разглагольствующему Весеку, и если не глядел ему в глаза, то, наверное, наблюдал за нервным шевелением его губ.
– …одежда в лохмотьях, а рядом с ним Александр и говорит, что ему холодно. Все мимо нас прошло. Потерянное поколение, такая судьба, а какая судьба, такие и поступки, lost generation[27]… Сплошные вонючки. А мы им верили! Поскреби американца, и увидишь засранца. Чье? Мое. Пророк Циммерман![28] Ты посмотри на его рожу! Что за харя! А они за ним, как свиньи с обрыва. Жулик медоточивый… Мой дед плел корзины… Фокусник Джонсон из-под Равы Мазовецкой, так было… Когда я приезжал, они варили курицу, я съедал ее и уезжал, и так было хорошо, туман над Пилицей, в тумане по самые яйца стоит человек с удочкой, а я в это время садился на поезд и уезжал, чтобы увидеть Гинзберга.[29] Он сидел и постукивал палочкой о палочку, а толпа пялилась на него, словно он им Библию наново открывал. Хитрован с соплей под носом… Что я несу? О чем я толкую?
– Продолжай, продолжай, можешь даже спеть, – подначивал его Костек. – Все равно мы завтра разойдемся.
– Он пел. То есть Гинзберг. Блейка. Такого же маньяка, как он сам. А почему Донна не пел или кого другого? Везде воняло дезодорантом, я едва на ногах держался, толпа стонала, а может, мне только казалось? Мне все кажется, слушай, не смотри на меня так, понимаешь, надо…
Он встал, пошатнулся, переступил через несколько тел, недолго где-то рылся и извлек полбутылки.
– И ты тоже выпей, а то у тебя уши засохнут.
Это он обратился ко мне и первому протянул кружку.
Но на этот раз у водки никакого вкуса не было. Я взглянул ему в глаза. Глаза на этой роже из полевого камня светились, как два глубоко запавших уголька, и неподвижны были, как пара пуговиц какого-нибудь плюшевого медведя. Жесткие и блестящие, словно кто-то другой смотрел с этой небрежно вытесанной физиономии.
– Как скворец в пизде, да? – сказал он мне, но я никак не отреагировал, потому что не знал, кого он имеет в виду под скворцом, себя или меня.
– Мне совсем чуть-чуть, – предупредил Костек.
– Что, на службе, что ли?
– Просто плохо сплю, если много выпью.
– Потому что мало пьешь. Сразу видно, ты из тех, кто, что называется, не любит терять контроля. Вот только пока не знаю над чем. То ли над собой, то ли над остальными. А может, над тем и над другим. Черт тебя знает.
– Просто я плохо сплю, – повторил Костек.
– А кто тебя заставляет спать? Если уж карнавал, так карнавал. До поста еще о-го-го. В пост выспишься, смуглолицый. Ты мне напоминаешь Ченстоховскую Божью Матерь. Страдаешь, как она. Если бы меня сделали королем такого бардака, я бы тоже страдал. А так я всего лишь солидарный подданный. Легкая тень печали, но хоть что-то. Нельзя хотеть слишком многого. На хрена глядеть туда, куда взор не достигает. Кто это? Я. Превосходно функционирующее воплощение поэта-пророка, слияние традиций, причем здесь и сейчас. Все это должно было во что-то воплотиться. И выбрало меня. Могло быть и хуже. Могло воплотиться в поэта Загаевского, страшно даже подумать, или в другого, ну, этого сына поэта. А тут пожалуйста: Веслав Ч., сын малоземельного крестьянина из-под Равы Мазовецкой, внук крестьянина из-под той же Равы, сын бесплодной земли, экстракты бедности, эндогамии и пьянства кружат у меня в жилах, и я не могу противостоять соблазнам мира сего, ибо все ныне – искушение, а если все, то искушений вроде бы и не существует. Дьявола тоже нет, девятнадцатый век был последний… вербы над Пилицей, мать их так, бедный дьявол, да все мы бедные…
Он прервался, голова у него опустилась еще ниже, показалось, что он заснул, однако это было заблуждение, через секунду он выпрямился, щелкнул пальцами и крикнул:
– Эй, ты! Лабух! Почему не играешь?
Он так заорал, словно тут был кабак, а может, уже и был, может, уже начинал быть, потому что все сидели какие-то полуживые, поникшие, обессиленные, как несколько лет назад в «Торуньской» на рассвете, только там лабухов и в заводе не было.
– В чем дело? Да не думай о чистом звучании! Мы и так тебя еле слышим. А может, ты презираешь аудиторию, которая так благожелательно тебя приняла? Играй! Ты, бард трехгрошовый!
Агрессии в этом не было. Он просто громко говорил. Бросал слова, а они проваливались в сизо-серый дымный полусвет. Никто не прореагировал.
– Петь! Я говорю, петь! И не какого-нибудь накрашенного Циммермана с рожей, как татарская срака, не этого хлюпика, который всех нас сложил, подтерся и велел любоваться, как он по-американски с Богом трекает по сто тысяч долларов за полчаса. Пой русскую! «Черного ворона» хочу послушать! Любимую песню Иосифа Сталина, сентиментальную, глупую и трагическую, потому что он такой и был. Ну, давай!
И тут опять вмешалась она. Может, у нее был навык усмирять этого парня, а может, она почувствовала, что у Гонсера вспотели ладони, и увидела, как он сглатывает слюну.
– Весек, опять ты начинаешь? Не можешь веселиться, как человек?
– Что значит «как человек»? – крикнул Весек. – Мы все люди. На себя взгляните.
Он вскочил и двинулся между сидящими, хватая то одного, то другого, заглядывая им в лица и выкрикивая:
– Человек! Ей-Богу! И этот тоже, и этот. Да в этой сраной комнатухе собрались сплошь люди-человеки! Погодите… еще этого не проверил. – И он подхватил кого-то под мышки, чтобы в свете лампочки заглянуть ему в лицо. Явно разочарованный, он отпустил парня, и тот как мешок шлепнулся на пол.
– Тоже человек. Никакой не ангел, Казиком звать.
Он споткнулся, повернул и двинулся к музыкальному кружку.
– Весек, шел бы ты лучше спать. Иди поспи, говорю тебе, ничего умного ты все равно не придумаешь.