пояса.
Евреям разрешили держать домашних животных – птичек, собачек и т. п. Их выдают в полицейских участках; разбирая новых любимцев по домам, евреи плачут от благодарности. Герта стала по-другому дышать, когда мы целуемся; она все время начеку. Каждое мое движение хладнокровно отслеживается.
Евреям разрешили покупать мясо, сыр и яйца. Загородные вольности решительно аннулированы, сколько бы я ни хныкал насчет здоровья, а перечислять английские названия цветов могу теперь хоть до посинения.
Евреям позволено дружить с арийцами. Герта больше не говорит: «Я люблю тебя». А я еще говорю. Поцелуи до какой-то степени продолжаются, но контакт языками совершенно verboten.[19]
Отменен комендантский час для евреев. Он действовал с девяти вечера летом и с восьми вечера зимой. Герта должна быть дома в полдевятого в любое время года.
Обозначение «неверующий» перестало быть обязательным для евреев. Но должен признать, что я сам теперь не верю.
Любит – не любит, плюнет – поцелует. Я два часа трясусь на автобусе и трамвае ради одного- единственного чмока в щечку. Скоро она отпразднует шестнадцатилетие. Тогда что? Мы хоть за руки-то будем держаться? Порой я ловлю себя на том, что, потеряв самообладание, убеждаю Одило прибегнуть к насилию (скорее, пока ей еще нет пятнадцати) – насилию, которое все сглаживает и лечит. Но на самом деле я не очень-то верю в это рискованное предприятие. Способен он на такое, как вы думаете? Есть это в нем? Я пришел к выводу, что Одило Унфердорбен как моральное существо абсолютно типичен, обречен делать то, что делают все остальные, хорошее и плохое, без ограничений, лишь бы в толпе. Он не способен стать исключением; он зависит от здоровья своего общества, нуждается в переменчивых улыбках Рольфа, Рудольфа, Рюдигера и Рейнхарда. В «хрустальную ночь», когда мы все бесились, играли и помогали евреям, и хрусткие осколки разлетались веером, точно звезды или души, Герта наклонилась вытереть губы розовым платочком, прежде чем выплюнуть мой язык. Может, в этом повинны евреи? Тот ее локон, который хранился в коробке от таблеток, – почему Одило вернул его? Теперь я отчетливо вижу и могу оценить форму и размер – точно по росту – надвигающегося одиночества. Она дарит мне цветы, но не любит меня. Она меня не любит.
– В больнице, – угрюмо твердит в ответ Одило. – В больнице. В больничной палате.
В
Часть третья
Глава 8. Потому что утки жирные
Еще в Шлосс Хартхайме я подумывал о сентиментальном путешествии в Аушвиц. Туда, где спустились с небес пронумерованные евреи и прочие, без номеров; в то место силы у слияния рек, где какое-то время не существовало «почему». И мечта сбылась. В 1929 году. К тому времени я уже изрядно поездил, во время военной службы и трудовой повинности, на спортивные уик-энды «Силы через радость» и тому подобное, и думал уже, что мечта не сбудется. Но она сбылась. Мне тогда было тринадцать.
У нас был турпоход от одной из молодежных организаций, что образовались на осколках «Стального шлема». Бесцветным от тумана утром мы разбили лагерь на левом берегу Солы. Я совершенно бездумно раскатал спальный мешок, хотя и успел заметить участки триостренника, знакомой болотной травки с тройными распушенными кончиками. Ночью, пока Одило спал, она пробудила во мне смутные подозрения и тревогу. Когда я проснулся, воздух был теплым, а ночное небо ясным, и звезды на нем складывались в надежно зашифрованное послание. Мы, как положено, посидели у костра, попели песни, покричали речевки, поорали йодлем;[20] потом я взял ведра, и мы с Дитером, в которого Одило был влюблен, пошли отнести воду на отмель. Да вот же оно – слияние рек под полной луной и железнодорожные рельсы, остановленные на бегу.
Потом мы прошли мимо того самого места. Там стояло десятка два кирпичных хибар, не развалившихся, очевидно, только за счет наросшей на них грязи (австрийские артиллерийские казармы, к следующей войне), а чуть подальше – горстка нелепо безликих зданий, которые, как я узнал, принадлежали «Польской табачной монополии». Освенцим. Аушвиц. Вдали, за березовой рощей, лежал Биркенау: вдали, за березовой рощей, лежал березовый Биркенау,[21] где я пребывал в гармонии с движением природы. Все крутом было печально и невинно. Вся суть, вся чудесная сила была напрочь смыта временем и погодой.
Сейчас мне три года, я живу в довольно стесненных обстоятельствах на южной окраине города под названием Золинген.
Золинген знаменит своими ножами, ножницами и хирургическими инструментами. С территории, охватывающей значительную часть Центральной Европы, ножи, ножницы и хирургические инструменты свозят сюда, в Золинген, и превращают в сталь. А еще совсем недалеко к вашим услугам гольф, верховая езда, теннис, стрельба из лука. И наконец, скромный Золинген гордо хранит тайну. Так получилось, что тайну пока знаю я один. Вот она: в Золингене родится Адольф Эйхман. Ш-ш. Тише. Никому не скажу. А скажи я, кто мне поверит?
Скоро я тоже рожусь. Вот этот типовой домик станет местом моего рождения. Ситуация, похоже, дрянная, но я стараюсь не унывать. В общем-то периоды ясности делаются все короче и реже. Отец – желтокожий скелет с обкромсанной правой ступней. Мама похожа на теплую сдобную булку в глазурной ночной рубашке. Она медсестра: работает в золингенском доме престарелых. Одило проводит дни сказочно беззаботно, но порой приходится поплакать, пока отец не снимет боль ритмичными, снизу вверх, мазками костистой руки. Тогда мы снова счастливы и хулиганим напропалую. На словах мама заступается, но он сильнее. Утро воркует мне и Одило на языке, который слышим только мы. Нашей маме мы говорим примерно вот такие веши:
– Мамуля? Цыпленки зывые. Мы их ловим и палим – и тогда они мелтвые! Но цыпленков нельзя кусать. Маленьких и хороших цыпленков нельзя кусать. Потому сто они холосые. Их мозно только гладить, и все. А уток кусать
Погодите. Тут ошибка. Ошибка. В категориях. Мы ублали. Мы налозили. Мы ублали, мы налозили, души-то мы их убилали. Но почему так много детей? Что это на нас нашло? Почему так много? Мы были жестоки: детям и вообще недолго светит. Но ведь я сам принял это решение, не так ли? Почему? Потому что младенцы жирные? Но теперь мы убегаем, стремглав несемся через поле, где все живое множится с импульсивностью отчаяния, и нас ежесекундно швыряет от радости к ужасу, наша голова полна нелепых возражений на нелепые предпосылки, мы невинны, невежественны и сроду никого не знали, ни Айрин, ни Розу, ни Герту, ни тех евреев, которых я сделал.