В ванне, причитая и сплетничая, залопотала вода, а она во второй раз встала на весы, теперь уже голая. Затем резко повернулась кругом, отразившись в зеркале с ног до головы… Да! Хороша, по-прежнему хороша, все-все — очень, очень, очень. Но время готовилось наложить на это свою лапу, примеряло свою хищную хватку; время иссушало эти груди, этот живот жаром своего дыхания. Она взглянула на флаконы и тюбики, стоявшие и лежавшие на кромке ванны: очистители, кондиционеры, увлажнители. Посмотрела на лак для ногтей, краску для волос, тени для глаз и тушь для ресниц на туалетном столике — о, эти долгие часы перед зеркалом, эта вечная война со своим отражением! Да разве можно всерьез ожидать, что хоть кто-нибудь будет принужден вечно заниматься всей этой херней!
Пример неукротимости человеческого духа (и всей созидательной силы смерти, по-настоящему тобою прочувствованной): на другой день вернулась она в битву — шагала, напирая на ветер, под растянутым спицами куполом своего черного зонта. Свежий воздух — или, по крайней мере, довольно-таки свежий, относительно свободно перемещающийся и сытный: воздух наружный, а не внутренний, не запертый, не твой персональный газ. В давно миновавшие времена общего упадка сил она могла потратить недели полторы, раздумывая, то ли отправить наконец письмо, то ли вернуть в библиотеку книгу, то ли сделать себе педикюр. Но в эти дни (последние дни) жажда деятельности доходила у нее до отчаяния. Она покачнулась, шагая под дождем, припомнив и заново пережив всю бледность предыдущего дня, всю его иссушающую бесплодность. Как сидела она возле книжного шкафа, пытаясь занять себя чтением, и как рос в ней панический ужас самосознания. Почему? Да потому что чтение предполагает некую будущность. Потому что оно обязательно имеет дело с обретением новых сил. Потому что чтение уводит по иным, по новым путям. Она швырнула книгу через всю комнату, и та прошелестела, прохлопала всеми своими страницами, как будто нижними юбочками. «Влюбленные женщины»! Ей хотелось выпивки, таблеток, наркотиков (ей хотелось очутиться посреди целой Гренландии героина), но — она этого не хотела. Ей хотелось сосредоточенного, всепоглощающего, неделимого мужского внимания, именуемого половым актом (представим себе, что ядерный гриб есть перевернутый, книзу обращенный фаллос… тогда чресла Николь будут эпицентром этого взрыва), но — она этого не хотела. В прежние времена телефон мог приводить ее в то или иное состояние, менять ее настроение. Теперь же все возможности, предоставляемые телефоном, были подобны усикам виноградной лозы, которым не за что зацепиться. Все, что оставалось делать, так это тяжело бродить из комнаты в комнату, из комнаты в комнату… Так что неплохо было выбраться наружу и заняться чем-нибудь действительно полезным.
Дождь обращал всех прохожих в поганки. От них, обратила она внимание, и запах исходил точно такой же, как от поганок (запашок мягковатой сырости), когда промокшие эти души спешили мимо, чтобы сгрудиться у входа в метро, — этакие безликие грибные ножки, укутанные в макинтоши, укрывшиеся под черными шляпками своих зонтов. Однако личный кинематографист Николь (причина, возможно, всех ее бед), как и всегда, усердно работал, так высвечивая ее, что она казалась облаченной в световую ризу. Было жарко, и дождь не давал прохлады, но Николь должна была оставаться великолепной. На ней было простое платье серебристой ткани. Пусть дождь испортит его, пусть толкотня, и шарканье подошв, и струи грязи из-под колес уничтожат его безвозвратно (а что до туфель, то с ними, считай, уже было покончено). Все это ровным счетом ничего не значило. Потому что она уничтожала все свои наряды, один за другим. В вагоне (на такси пришлось бы угрохать все утро) было так душно, что казалось, будто в нос тебе непрестанно тычется влажная собачья шерсть, и Николь вдобавок мучилась ощущением глухоты из-за снотворного, которое в конце концов приняла накануне вечером. Кроме того, она боялась и постыдной своей бледности. Вчерашний день весь воплотился в тягомотной эпопее крайне неприятного (и совершенно одинокого) возбуждения — в
Полтора часа, проведенные среди теплой пыли и микропленок в Бюро общественной информации на Мэрилбоун-хай-стрит, позволили ей узнать о Халявщике-Клинче все, что она только могла пожелать. Она знала, что все эти сведения там найдутся, вот они и нашлись, причем более чем с избытком. И посему она направилась к расположенному поблизости Собранию Уоллеса, где совершила двадцатипенсовую покупку: приобрела одну почтовую открытку. На передней ее стороне изображен был набор угрюмого оружия — луженая душа какого-то безмозглого воителя, приконченного много-много лет назад, — а на обороте она начертала вот что:
Дорогой Гай,
Почему я сюда пришла? Да просто чтобы показать этим самым, что со мной все в порядке. Беды никакой нет, потому что теперь все мы повзрослели настолько, что вполне можем мириться со своим опустошительным одиночеством. Занятий у меня предостаточно. К тому же я всегда могу присесть у окна и смотреть на дождь — и еще на этих бедняжек-птиц, которым делается все хуже и хуже. Никаких слез!
Николь
Она писала эти слова в состоянии разыгрываемой жалости к самой себе, в состоянии искусственно вызванного возмущения, но теперь, перечитывая их, едва ли не сияла. Ведь на той самой земле, где росли деревья, дающие бумагу для написания любовных писем, — умирала почва, оскопленная химикалиями, переутомленная, выработанная, обращающаяся в пыль. Никак не отпускала ее эта мысль о смерти любви…
Которая началась с самой планеты и фантастического ее