За их садом простирались общественные лужайки, каждый сезон пораставшие густой влажной травой — но только не теперь. Гай знал, что вытворяет с лужайками сучья моча; ему казалось, что причиной этих коричневых проплешин в травяном покрове могла бы стать какая-нибудь сука величиной с бегемота. Но с собаками в общественный сад не пускали. Все это содеяло не что иное, как сентябрьское солнце. Солнце! Гай прикрыл глаза, недоумевая, каким это образом нечто, находящееся в ста пятидесяти миллионах километров от него, может обращать его веки в какой-нибудь бассейн Хокни [38], омываемый свежей кровью… На лужайке за их садом, напоминая молочниц за работой, маленькие дети играли среди толстых охранников и еще более толстых нянек, которые мычали на них, призывая к осторожности. Мармадюка на лужайке не было. Мармадюк был у себя в детской: он испытывал новую нянечку. Они слышали, как он там от души улюлюкал — ни дать ни взять Тарзан, показывающий Джейн, как живут на лианах, — и каждые несколько секунд вздрагивали при звуке какого-нибудь особо вопиющего столкновения. Гай поощрительно улыбался, глядя на склоненную голову жены. Их брак (главной святыней которого являлся завтрак) походил сейчас на посуду, расставленную на неуклюжем столике и ожидавшую вторжения голодной орды.
— Эта ее поездка в Югославию, — сказала Хоуп, вскрыв другое письмо и приступив к чтению. — Прибыла она туда в полночь. Самолет почему-то следовал через Осло. На следующее утро ее обчистил таксист, который вез ее к отелю. Только это был не отель. Ожидаешь определенных удобств, а перед тобой предстает нечто смехотворное: что-то вроде бараков, где полно спятивших головорезов.
Хоуп вскрыла очередное письмо и стала его читать.
— Вот тогда-то крыша у нее и поехала. Никто точно не знает, что после этого случилось, но через пару дней ее обнаружили возле Загребского аэропорта — она слонялась вокруг без какого-либо багажа и без
— Мармадюк.
— Мармадюк. Кто-то из консульства отправил ее обратно. Она приехала домой, а дом оказался совершенно опустошенным. Мельба говорит, что там не осталось ничего, кроме половиц и краски. По- видимому, там она потеряла сознание. Но, к счастью, пришла в себя на лестнице как раз перед тем, как взорвался котел. Там до сих пор под тонну воды.
— Вот так ужас. Мы можем чем-нибудь ей помочь? Она сейчас где?
— В больнице.
— А что насчет страховки? — спросил Гай с сомнением в голосе.
Хоуп отрицательно помотала головой.
— Она лишилась всего.
— Боже мой! Значит, ее чудесный молодой человек…
— Не был таким уж чудесным.
— Да… В наши дни никому нельзя верить, — сказал Гай.
— И никогда нельзя было, — сказала Хоуп.
Вот тут-то и состоялось явление Мармадюка. Сопровождаемый пораженческим взором ошеломленной няни (ее присутствие сводилось к почти неощутимому отражению в стекле), маленький мальчик извергся из двустворчатых дверей на террасу. Хотя Гай и Хоуп отреагировали с привычной быстротой, остановить Мармадюка было невозможно. Увертливо преодолев защитный выпад Гая, он с разлета — китобойный гарпун, да и только — воткнулся лицом в ножку стола, не предоставив Хоуп никакой возможности приподнять поднос. После этого мир содрогнулся: разбитые стаканы, расколотый фарфор, детская кровь, пролитое молоко. Пролитое молоко.
Как ни был Гай опечален теми невзгодами, что за последнее время выпали на долю леди Барнаби, ему с легкостью удалось сохранить чувство меры. В конце концов, когда речь заходила о разного рода крайностях, творящихся в чужих землях — хаосе, потерях крова над головой, слепом бегстве с насиженных мест — Гай не мог не чувствовать, что сам он играет в более высокой лиге. Нет, даже не играет, а всего лишь следит за игрой: бессильный наблюдатель среди десятков тысяч других, что сидят на открытых трибунах, высоко вознесенных над игровым полем.
Всю неделю он с утра пораньше уезжал в Чипсайд, где уединялся в своем офисе, вооружившись кофе и четырьмя телефонами. Он набирал номера. Голос его приучился к рекламным интонациям благотворительности, к вкрадчивой лести добрых деяний. Деяния, добрыми не являющиеся, сплошь связаны с деньгами. Впрочем, добрые деяния — тоже. Но во всем, что касалось дел недобрых, Гай был полным невеждой — и осознавал это. Конечно, стоило только произнести слово «Индокитай», как тут же доносился вздох, вырывшийся у кого-то на другом конце телефонной линии, — через ушную раковину трубки он проникал в собственное твое внутреннее ухо. «Забудьте обо всем остальном, обо всех других местах, — с подъемом сказал его знакомый в „Индексе“ — с таким подъемом, к которому Гай еще не успел подстроиться. — Забудьте о Западной Африке, о Туркменистане. Настоящая буря — там, в Индокитае. Полнейшее дерьмо». А у него и понятия о том не было. Ни у кого не было никакого понятия. Кажется,
Почему он этим занимался? Как и у всякого другого, у Гая Клинча не было никакого аппетита к мрачным сенсациям. Как и всякий другой, он изо дня в день по горло насыщался ужасами во время завтрака, пока не окоченел от этого, не одурел от этого, — и с тех пор его ежедневная газета оставалась непрочитанной. Расширение сознания, революция средств связи — что ж, это было противодействием, контрреволюцией. Никто ничего не хотел знать… Почему я этим занимаюсь? — недоумевал он. Потому что это хорошо? Мысли — последовательные мысли — здесь обрывались. Гай так много раз прокручивал у себя в голове сцену своего обеда с Николь, что пленка истончилась, на ней появились щербины, царапины, рябь — и вопросы, вопросы, от которых мутнели усталые глаза. Он видел ее горло, ее движущиеся губы. Голос ее на звуковой дорожке оставался девственно чистым, сохраняя свой иностранный акцент, щепетильно- боязливый выговор. Она сказала, что в ней есть еврейская кровь. Когда Гай пытался точно определить, что его в ней привлекает, он думал не о грудях ее, не о сердце, но о крови, о том, как ее кровь ритмично притягивает его к себе. Что можно сделать с чьей-то кровью? Вдыхать ее запах, пить ее, омываться ею? Любить ее.
Хотя события в Индокитае происходили в пределах земного шара и двадцатого века, будучи при этом весьма типичными для них обоих, рассматривать их требовалось с астрономической точки зрения. Прежде всего, они были смутными, отдаленными, покрытыми глубочайшим мраком. «Опосредованная война» исказила все происходящее, когда обе стороны согласились (или — когда «обе стороны согласились») играть в свои игры в темноте. Выполнение этого условия было достигнуто очень быстро — благодаря провозглашенной, широко освещаемой и в прессе, и на телевидении политике уничтожения всех журналистов. Иностранные корреспонденты не могли более перепрыгивать из одной огневой точки в другую, оберегаемые подсунутыми под шляпные ленты карточками «ПРЕССА», чтобы потом рассылать по телексу свои репортажи, потягивая коктейли в садах, разбитых на крышах опаленных жарою «Хилтонов». В ответ на это невзыскательные телевизионщики нанимали джипы или подводы; изъеденные малярией репортеры с повернутыми войной мозгами выползали из опиумных курилен и подлатывали свою журналистскую независимость очередными репортажами; одноногие фотографы, в чьих котелках все еще сидели куски шрапнели дедушки Хо, стояли на приграничных дорогах, задирая кверху большие пальцы. Они — да, въезжали, но обратно уже не возвращались. Гай курил, щурился, тер глаза и недоумевал: в самом ли деле хоть кто-то способен за всем этим наблюдать?
То, что прояснялось, прояснялось медленно, неправильно или зыбко, словно в неверном свете. С одной стороны, односложные утверждения или рассеянное хихиканье тех, кто выжил, но лишился крова из-за крушения или взрыва; с другой — неусыпная бдительность спутников, триумфально-безучастных, исключающих, кажется, все человеческое из своих диаграмм смерти (поля трупов, пчелиные соты черепов). То был новый вид конфликта; среди попыток его обозначить преобладали такие выражения, как «судорожная война», «раскованная война» и, само собой разумеется, «супер-война»; термином «марионеточная война» пользовались потому, что ее посеяли и испытывали в ней свои системы