Уже в три часа я была готова — надела серые габардиновые брюки, темно-красную блузку — и в четыре отправилась на пляж. Мне было стыдно, вернее, страшно, как бы из гостиницы не заметили, что я сажусь в лодку.
На том месте, где я думала его найти, никого не было. Я огляделась по сторонам. Он ждал меня в маленьком заливчике за скалами. Я оценила его предусмотрительность, но в то же время немного обиделась, потому что он не удосужился изменить свой вид — на нем были те же поношенные блуза и брюки, те же ужасные парусиновые туфли, тогда как я так тщательно продумала свой туалет. Я вспыхнула, когда он подал мне свою жилистую руку и просто-напросто швырнул меня в свою безобразную лодку с оглушительно ревевшим мотором. На сиденье лежала подушка — об этом он все же позаботился.
Я приготовила уйму вопросов, которые собиралась ему задать, но суровое, сосредоточенное выражение его лица смутило меня. Мое смущение от него не укрылось, он дважды улыбнулся мне весьма любезно, заботливо усадил и, заняв место за рулем, сказал:
— Моя хибарка вам не понравится, мадам, но зато. надеюсь, вам понравятся картины. Я везу вас, чтобы вы посмотрели их, а не чтобы купили. У меня нет ни одной для продажи.
Я спросила, кому он их продает. Он усмехнулся.
— Приезжает сюда один софийский художник. Ему…
— Но позвольте… А он потом их продает как свои? Как же так?
— Смешная история. Я вам потом расскажу. — И он замолчал.
О, как он разочаровывал меня! То представление, какое у меня вчера сложилось о нем, не имело, казалось, ничего общего с тем человеком, которого я видела сегодня. Он был сух и замкнут, даже мрачен. Я жалела, что согласилась поехать — бог весть, что там у него за берлога. Человек он необщительный, возможно, самовлюбленный маньяк, и картины, должно быть, никуда не годятся. Ему случайно удался мой портрет, и это польстило моему дурацкому самолюбию, соблазнило мыслью о какой-то истинной моей сущности. Теперь все окончится полным разочарованием. Буду потом раскаиваться, опять погружусь в тоску и уныние.
Лодка уносила нас в открытое море, старый мотор оглушительно хрипел и задыхался, сама лодка пропахла рыбой, дно было грязное, черный нос отвратительно и нахально вздымался. Мы проплыли мимо заставы, часовой с берега приветственно помахал нам рукой.
— Меня здесь зовут просто по имени, Тасо, — сказал он. — Если хотите, можете называть меня так же.
— А знаете, что означает «тассо» по-итальянски?
Он улыбнулся.
— Кажется, знаю. Барсук.
Его улыбка приободрила меня, обрадовала. Это была добрая улыбка юноши, сосредоточенного на каком-то деле. Я украдкой рассматривала его лицо. Под загаром, который грубил его, оно странным образом менялось, принимало самые разные выражения. За тот час, что мы провели в пути, этот человек становился для меня все большей загадкой. Он казался то постаревшим и нездоровым, то злым и насмешливым, то юношески жизнерадостным и светлым. Мы говорили о городке и его обитателях.
— Люди тут славные, — сказал он, не глядя в мою сторону, хотя я чувствовала, что он за мной наблюдает, отчего его общество почти тяготило меня. — Но они уходят в прошлое, как и сам городок. У нас очень быстро все меняется, не задерживается надолго.
— Вы сказали, что были моряком. Тогда-то, наверно, и выучились говорить по-французски?
— Я учил французский еще в гимназии, а уж потом в плавании. Я и английский немного знаю.
— Вы не женаты?
Он улыбнулся тонкой, насмешливой улыбкой.
— Когда-то, в молодости, был. А теперь живу так, по-холостяцки…
После каждого его ответа словно оставался горький осадок, мешавший мне расспрашивать дальше.
Показалось устье какой-то реки. Ее воды нанесли в море песчаную отмель. Лодка повернула к реке, и я увидела на берегу домик. Казалось, он был выброшен сюда кораблекрушением. Это было нечто вроде шатра кочевника, на макушке торчал толстый шест, почерневший, уродливый, стены представляли собой жалкую мешанину из досок, брезента и листов толя, таких же безобразных и черных. Перед дверью лежал огромный пес — белый с черными пятнами, уши торчком. Он поднялся, замахал лохматым хвостом.
— Это мой Сидер. Не бойтесь, — сказал Тасо, подавая мне руку, чтобы помочь вылезти из лодки. — Моя халупа выглядит цыганской, но внутри она может показаться вам небезынтересной. — Он оглянулся на горы, где темнела большая туча, и добавил: — Через полчаса хлынет дождь. Но он летний, скоро кончится.
Я боялась войти в дом, боялась свирепого пса, который следил за мной круглыми глазами и помахивал страшным хвостом, словно спрашивая своего господина, не укусить ли меня. Но когда я переступила порог, шатер оказался просторным, опрятным, пол застлан вьетнамскими циновками, стены из толстых, аккуратно оструганных досок. Три табуретки с сиденьями из ткани местной выработки и четвертая, покрытая леопардовой шкурой, стояли вдоль стен. В закопченном очаге под большим треножником лежала горка золы. Однако мне некогда было разглядывать обстановку, потому что моим вниманием завладели две картины маслом, висевшие одна против другой.
На одной был изображен рыбак, держащий в обеих руках удочки, на лесках которых много-много рыб, и эти рыбы тянут его вместе с его лодчонкой, а вокруг — фосфоресцирующее сияние рыбьей стаи, смешивающееся с бликами луны на пенистых гребнях волн. В нездешнем, запредельном мире разыгрывалась мистерия ночного лова, и рыбак выглядел голубым призраком, влекомым стихией рыб и моря, одиноким духом, пленником тех самых рыб, что тащили его, опрокидываясь белым брюхом кверху в тщетных попытках освободиться от острых крючков. Я тоже помчалась по этим залитым луною водам, вслед за рыбьей стаей, я чувствовала, как морская стихия уносит, кружит, завораживает меня. Все это было реальностью в той же мере, что и мечтою или сном, как будто на холсте были не краски, а синевато — лунный свет, в котором сражались духи рыб и человека. У меня от волнения перехватило горло, я задыхалась, глядя на этот волшебный, пленительный мир.
Восторг перед шедевром может быть таким сильным, что хочется сесть, отдышаться, вернуться к повседневности. Я оглянулась в поисках стула, но тут мой взгляд упал на вторую картину, и сердце болезненно сжалось при виде человеческого лица, страдальчески вглядывающегося в круглую луну, которая была похожа на смеющегося паяца. Паяц смеялся над измученным, напряженно о чем-то размышляющем человеке, в мольбе поднявшем голову к небесному светилу. Фигура терялась в темноте, ярко вырисовывалось лишь широкое, освещенное луной, такое же круглое, как она, и желтое, как айва, лицо, страдальческие глаза, чуть приоткрытый рот, большой и тоже страдальческий. Этот человек казался безумцем, обратившим к луне-паяцу вопрос, на который нет ответа, надеющимся вымолить для себя прощение…
Я опустилась на первый попавшийся стул, не в силах справиться со своими впечатлениями. Тасо молчал, я тоже… Не помню, с чего я начала, волнение мешало мне говорить связно. Этот человек был гениальным художником, у меня не оставалось сомнений на этот счет. Я чувствовала себя виноватой за прежние сомнения и особенно за те мысли, которые унижали меня* самое, я смотрела на него с благоговением и казалась себе ничтожной и никчемной.
Он тем временем, стоя перед шкафчиком, из которого вынул бутылку спирта, налил из глиняного кувшина воду, собираясь варить на спиртовке кофе.
Я спросила, нет ли у него еще картин.
— Нет, — сказал он. — Все продал еще в марте. Человек, о котором я вам говорил, увез их.
— Он их покупает у вас, а потом выставляет под своим именем? Неужели вы не дорожите ими? Как это понять?
— Так получилось. И теперь он — это я, а я — то, что вы перед собою видите.
Занятый приготовлением кофе, он не смотрел в мою сторону, словно кофе для него был важнее всего.
— И он знаменит, богат? Вы продали себя, — сказала я.
— Он знаменит и, конечно, богат. Только, пожалуйста, не спрашивайте его имени. Вы говорите, что я