подождать. И, увидав, что не достанет мне времени рассказать о том, что узнал я в Романии, попросил я тебя благословить будущие деяния мои. Ты спросил, каковы они, и я доверил тебе, что намерен собрать рабов, дабы мстить поработителям и биться с ними, на насилие отвечать насилием, око за око, зуб за зуб, ибо блудной земле сей иные законы неведомы. «Покинуты мы, отче, — сказал я, — царями и болярами. Бог возжелал смерти нашей, дьявол обманул нас. Ты — горним Иерусалимом, я — отрицанием своим помогли тому, что оказался порабощенным народ болгарский. И кто осудит нас? Не отказывай мне в благословении…» Ты же, повернувшись ко мне старческой спиной своей, ответил: «Желаешь ты, чтобы благословил я дела сатанинские? Если вынут глаз у того, кто вынул твой глаз, у тебя глаз не появится. Ступай, Теофил! Не вкушаешь ты более хлеба за нашей трапезой. Будешь служить Лукавому, сколько определено тебе Господом прожить на земле. Ужель не ведаешь, что враг человеческий вторгается в непобедимое, дабы прославить себя?» И убедился я в тщетности надежды своей, что поймем мы друг друга. Поклонился тебе и пребывавшему в растерянности дьякону, и мы расстались навеки…
На другой день, когда вместе со множеством народа, осужденного на переселение в Анатолию, повели тебя в изгнание, я смотрел из Царева города, как шагаешь ты рядом с колесницей, данной тебе турком- воеводой, как благословляешь и утешаешь плачущих мужчин к женщин, а они цепляются за твою рясу и преклоняют пред тобой колена. Слышал плач, рыдания — мужей разлучали с женами, детей с родителями, стражи-варвары оттаскивали их друг от друга, разрывая последние объятья…
Прощай, тырновское светило! С тобою вместе уходил несбыточный мир, коего был ты последним первосвященником. Вместо благодати зашагал по христианской земле антихрист. Приходят мне на память слова архангела Михаила, реченные им Богородице при хождении её по мукам. «Куда желаешь ты направить стопы наши, благовестительница? На восток, на запад, направо, налево — повсюду страдания великие». Был ты для народа светом, разгоревшимся перед тем, как угаснуть в злосчастии его, и, как всякий свет, был величественно обманчив!.. И я спрашиваю себя: что воспоследовало бы на земле болгарской вслед за бесовским исцелением, не приди сюда род измаильский? Не расхаживал бы дьявол свободно, не перестал бы Господь противостоять ему?
Наступила тишина, лишь муллы славили бога-победителя. Посмотрел я себе под ноги, на речные камни, которыми вымощены были опустевшие улицы, на пробившиеся между камнями увядшие травинки, на свет, по-прежнему суливший мир, и не смел поднять головы к небесам…
Близится к завершению окаянное житие моё. Осталось мне написать о том, что совершил я перед тем, как бежал из агарянского плена. Произошло это в июле, когда вместо жары пролились буйные дожди с градом и Шеремет-бег получил повеление выступить со своими людьми на Никополь. Без охоты двинулась его дружина — непогодь мешала грабежам, да и нечего было уже грабить, ибо дорогой той успело пройти множество варварских войск. Бег и прочие военачальники ехали верхом, я же месил грязь, шагая рядом с конем Шеремет-бега, и прятал под одеждой торбу с чернильницами, свитки со счетами и дощечки, где отмечались долги. Под вечер грязные, промокшие прибыли мы в одно болярское село, где имелась башня. Но была она разрушена, и Шеремет-бег велел разбить кожаный шатер свой во дворе дома, крытого каменными плитами и с толстой дубовой дверью. Прежде чем убежать, хозяева вместе с домашним скарбом натаскали внутрь соломы и сена. В доме разместились чауши, остальные же поганцы отправились по селу искать крова и добычи.
В разрушенной башне нашел я бочонок с вином. Шеремет-бег велел перенести бочонок к нему в шатер и воссел на расстеленном мною кожаном тюфяке. Я снял с него сапоги, подал ужин. Бег был промокший, хмурый, но, когда я засветил фонарь, он отхлебнул вина и повеселел. Дождь хлестал по крыше шатра, полы его были опущены. Бег пожелал убедиться, что свитки со счетами не промокли, а потом сказал: «Другого такого писаря, как ты, не сыскать во всем победоносном нашем войске. Кабы из-за рожи твоей не выглядел ты таким олухом, быть бы тебе писарем у самого падишаха. Своих неверных вини. Говоришь, выжгли клеймо тебе за ересь против вашего мерзавца-царя и против Иисуса, которого и наши муллы признают великим пророком? Коль верно это, зачем ходил ты к Евтимию? Вышел он дураком из-за упрямства своего. Аллах для того и наплодил дураков, чтобы умным польза была».
Подал я ему холодной баранины, подлил вина. А вино было старое, самой крепкой медовухи крепче. «Подходит тебе срок, — говорит, — принять истинную веру, должен я научить тебя на мусульманский лад жить. Всё, что в гяурских книгах ваших понаписано, вранье. Мир есть сон — для одних покороче, для других — подлинней. Коль с головой ты — будешь жить как лев, а коль мозгляк — быть тебе посмешищем. В священном Коране сказано, что уготован правоверным Эдем. Машалла! Когда помрем, увидим… Но плохо ли и на земле пожить в свое удовольствие? Без удовольствия что проку и в добре и в зле?»
В тот вечер я особенно яростно ненавидел его. Слова его напомнили мне о жизни у еретиков, когда в моих глазах лукаво плясал дьявол и не задумывался я над тем, что есть благо, а что скверна. И глядя, как рвет он руками бараний жир, как перемалывают мясо широкие его челюсти, я видел в нем былой свой образ и спрашивал себя, не такой же ли и я ныне. Но что знал этот варвар о горестных моих днях и ночах, о монашеских боговидениях моих и святых заблуждениях? Были они в моей жизни высшими мгновениями, озаренными светом божественной лжи, и воспоминание о них дороже мне, чем все иные! Как смел он говорить об Евтимии? Он поучал меня словесами дьявола, сидевшего во мне, и дьявол связывал нас ядовитым узлом ненависти… Кровь бросилась мне в голову, и решил я прикончить его той же ночью. Не только из-за бесстыдной, варварской его мудрости, не только за матушку и угнанную в рабство сестру, не только за убитых им, за те ночи, когда бесчестил он молодых женщин и юниц, за тиранства его над моей душой, но и за то, что почитал он себя счастливым в хозяйской своей всевластности… Правда обо мне самом наполняла меня неутолимой ненавистью к этому варвару и знал я, что должен либо его убрать со свету, либо себя самого… И, слушая, как стучит по шатру дождь, словно настойчиво одобряя мое решение, я обдумывал, как мне осуществить его.
Несколько раз вынимал я из переметных сумок и подавал ему вареные яйца и мёд — закуску к вину. А когда труба протрубила сигнал кормить лошадей и Шеремет-бег вспомнил о своем коне, я пошел в дом за сеном. Чауши разожгли там огонь, чтобы высушить барабаны. Все ушли к навесу возле разрушенной башни, где были привязаны лошади. Я повытаскал из дома соломы и под прикрытием дождя незаметно раскидал её под окнами. Потом накормил коня Шеремет-бега и вернулся в шатер. Мой господин продолжал пить, похваливая болярское вино и досадуя, что не оказалось в селе ни одной женщины. Свеча в фонаре догорала, и я поставил новую. Тут заметил я на мокрой бурке в углу шатра пояс с тяжелым ятаганом и дамасскую саблю, снятую Шеремет-бегом с седла. Чауши воротились, не оставив возле коней караульщиков. Наступила черная ночь, дождь лил то сильней, с градом, то мелко моросил, точно пропущенный сквозь сито, и тяжелая глухая тишина легла на опустевшее село.
Вместо того чтобы усыпить, крепкое вино взбодрило варвара. Зеленые глаза его засветились, как у кошки, он прищелкивал пальцами, воображая, будто пляшет, придумывал, как бы ему еще позабавиться, и под конец сказал: «А ну, спой какую-нибудь гяурскую песню, из тех, что поют ваши муллы! Когда нес я сторожевую службу в Кипсела, слышал я греческое «па-ни-зо-ке». Есть у них красивые песни. На наши турецкие смахивают…»
Подумав, запел я псалом, какой поется и над усопшими и который много раз пел я во время моих скитаний. Запел торжественно, в полный голос, и на глаза мои навернулись слезы — не оттого, что мой поработитель той же ночью будет лежать мертвым, но из жалости к самому себе, ибо псалом перенес меня в дни, прожитые в монастыре. Неведомая боль душила меня. Должно быть, очень потешным было клейменое лицо мое, когда я пел, потому что Шеремет-бег прыскал со смеху, хлопал себя по ляжкам, веселился несказанно. Так забавлял я его до полуночи, когда вино наконец одолело его и он растянулся на тюфяке. Засыпая, он велел мне подложить бурку ему под голову, а самому идти к чаушам. Я поставил в фонарь новую свечу, вышел из шатра и, тихонько отворив тяжелую дубовую дверь в дом, соорудил себе из соломы ложе и лег. Дождь хлестал наперегонки с ветром, стучал о широкую стреху. Не знаю и не помню час ли, два ли лежал я и слушал храп чаушей в горнице. Потом подполз к двери, заложил её, просунув в железные кольца толстую жердину, и неслышно проскользнул в шатер. Я знал, что пьяный бег не додумается завязать ремнями вход. Шеремет-бег спал на спине, раскинув короткие свои ноги в шальварах. Фонарь освещал потное лицо, излучавшее блаженство, из-под русого уса выбежала, поблескивая, полоска слюны. Чалма сползла с широкого лба, наполовину сожженного солнцем. Я прополз за его головой, нащупал тяжелый ятаган, вложенный в граненые ножны, обтянутые буйволовой кожей. Смазанный оливковым