Поднялся патриарх, стукнул жезлом об пол. Поднялись вельможи и клир. Высокий иеродьякон знаком велел подвести нас к царским тронам, и чередой — сначала служители церкви, потом боляре, — по всей тронной зале, один за другим, пошли восклицать: «Виновны, анафема! Виновны, анафема!» И произнося сии слова, каждый вздымал и опускал руку…
Т
Легко оправдать мудростью право спустить с человека шкуру, заставить на пороге смерти принять твою правду, как поступили в лавре с отцом Лукой. Кто из богов не жесток и ведь «во имя твое» убиваем мы себе подобных? Но что стало бы, если бы мертвые судили о делах наших?
Чем иным мог ты утешить меня, великий пастырь? Ведь спустя годы утешал ты народ болгарский обещанием царства небесного? Был ты унижен из-за любви своей к горнему Иерусалиму, ибо всякая любовь ведет человека к унижениям, подчиняя волю его тому, что возлюбил он. Убеждая тырновских граждан, что мощи небесной твоей суженой, святой Петки, святого Ивана Рильского и других святых непобедимы и агаряне никогда не войдут в стены столицы, не был ли ты готов примириться с падением Тырновграда, коль верил, что всё есть промысел божий? Ты обрел способность блаженствовать посредством воображения, и блаженство это не исключало смерти, которую называл ты «юницей с нежными дланями». Ты возжелал обратить несчастье народа своего в очищение, слабость его перед завоевателем в силу и спасение с помощью святой Троицы, которой вверял его «ныне и вовеки». В те страшные дни, когда открыл я Шеремет-бегу, что ты за человек, он рассмеялся и сказал, что человеку не дано увидеть Эдем, покуда не вступит он туда. Ты же верил, что вступил туда при жизни. Но кабы видел ты свет Фаворский, как видел его я, разве не охватил бы тебя дух отрицания, сомнения и поиска? Разве не раскаялся бы ты, что вынес мне приговор? Разве не уподобились бы мы друг другу, наставник мой? И кто кого судил бы тогда? Разве величие требует отречения от земного, а представление о свободе достигается рабством перед Всевышним? Ты называл отечество своё раем, «сотворенным из живых каменьев, художник и созидатель коих есть Бог», и поил дух свой «млеком благочестия». Но если этот рай — блаженство мнимое, то ложью был и ты, и вправе я сказать: «Ложью крепится величие человеческое! Спасение есть ложь! На лжи непобедимой зиждется сила человеческая!..»
После провозглашения анафемы нас вновь отвели в узилище, где оставались мы пять дней, покуда собор решал участь евреев. Мы узнали, что двое из них приговорены к смерти, однако ж его царское величество заменил смерть пыткой, а третьего, раввина, толпа побила камнями.
Не зная, какая участь уготована мне, я представлял себе, как меня четвертуют, вешают, перепиливают пилой или привязывают к животу горшок с живыми крысами, а сверху кладут горящие уголья; как мне отрезают уши, вырывают язык, отрубают руку, коей записывал я еретическое учение. И сожалел, что не последовал примеру отца Лазара, которого отправили на покаяние в какой-то монастырь. Однако ж Лукавый крепко угнездился во мне и потешался надо мною: «Не бойся, Теофил, смерть есть прекрасное Ничто, «юница с нежными дланями». Боль штука скверная, но ведь длится она лишь до того мгновения, когда теряешь сознание. Муки тоже имеют конец. Я повесил над землей часы, измеряющие боль и утехи всего живущего. Истинное блаженство наступит тогда, когда остановятся мои часы. Тогда тленное перейдет в нетленное. Веришь ли?» Так потешался надо мною дьявол, и пока сидел я на гнилой соломе, перегорела в сердце моем любовь к сокровищнице мирозданья. Я увидел мир без себя и примирился, как примиряется под ножом жертвенный агнец. Так прощался я с жизнью, уже не искал утешения и страха особенного не испытывал…
На пятый день, в субботу, смолкли молотки, сколачивавшие посреди торжища лобное место. Распогодилось, нежный голубой покров повис над башнями и зубчатыми стенами. Колокола и клепала возвестили об окончании заутрени в церквах, часовнях и монастырях, легкой дымкой клубился над Янтрой туман. А она негромко плещется рядом с узилищем и шепчет мне: «Куда утекли прежние воды, омывавшие тела отцов и дедов? Были те воды речные, пресные, ныне соленые они, морские. Некогда был и ты пресной свежей водицей, ныне же стал горькой, отравленной. Перейди в неведомое без раскаянья…» И, подобно жениху, ожидающему сватов, что поведут его к дому невесты, ожидал я тюремщика и стражников и утешался некогда сочиненными в лавре стихами:
В обед не дали нам ни просяной лепешки, ни глотка воды. Затих Тырновград под октябрьским солнцем, насытившись судилищем над еретиками, до отказа набитый пришлым людом, но загудел патриарший колокол, за ним — клепала и колокола всех церквей и монастырей. Город зашевелился, гомон и топот поднялись, будто в праздник. Пришел тюремщик со своими помощниками, сняли с меня вретище, напялили красный холщовый мешок, крепко скрутили за спиной руки. Согнали нас вместе — шестерых осужденных: Босоту, отца Стефана, Теодосия Калеко, меня и двоих евреев, повели под сильной охраной. Едва вышли мы за порог темницы, мальчишки забегали, закричали: «Ведут! Ведут!» Сгрудился народ — молодые и старые, женщины и дети, монахи, батраки, болярские люди из ближних крепостей, — облепили галереи и окна, на крыши залезли, на деревья, ограды. Простолюдье из Девина-города, точно отощавшее стадо на водопой, высыпало на берег у Трапезицы — толкотня, брань, драки, иные взгромоздили на плечи детей. Царские копьеносцы не подпускают к лобному месту. Оно высится локтях в трех от земли, сколоченное из свежеоструганных досок и брёвен, опутанное канатами, точно корабль. На крепостных стенах и башнях черным-черно от воинов и горожан, царская дорога забита царскими служителями, как бывает, когда показывают свою искусность канатоходцы и фокусники, а напротив лобного места поставлен на столбах шатер, украшенный стягами и коврами — для царя и вельмож. На макушке — синий прапор с черным двуглавым орлом, сидит в том шатре сам царь Иван-Александр со своим венценосным сыном, позади него сверкают золотыми уборами, пурпуром и шелками боляре.
Поразили меня людские глаза. Никогда прежде не устремлялось ко мне столько глаз, никогда не доводилось видеть, что выражают они в подобный час: жестокость, любопытство, смущение и страх, словно каждый из этих людей приблизился к краю пропасти, манящей броситься вниз. Они уже отобедали и помолились, но глаза алкали страданий и смерти, в надежде узнать тайну, ради которой стремится человек к самоуничтожению. Точно сквозь сон мысленно говорил я себе: «Смерть есть прекрасное Ничто, а боль длится только пока не лишишься сознания. Уйди без сожалений, ибо и сам не ведаешь, где находишься и куда перейдешь». Я шел, медленно переступая, и один из стражников ткнул меня в спину древком копья, чтобы не отставал. Не крики, глупые насмешки и улюлюканье угнетали меня, но клепала и колокола, а потом — барабаны, забившие, когда мы приблизились к ступеням лобного места. В конце их, точно хозяин — гостей, встречал нас палач — татарин с двумя подручными, засучившими рукава. Кипит наверху черная смола — от запаха ее мне стало плохо. Ненадолго смолкли барабаны, кастрофилакс развернул свиток и огласил, кому какая назначена кара. Услыхав, что отрежут ему язык и уши, Калеко, уж на что был черный, как сарацин, тут стал желтее айвы, показал царю белый язык свой и крикнул: «На, Сатана, жри! Хоть все языки отрежь, мысль не остановишь! Будь проклят ты и царство твоё да будет трижды проклято! Сыновья и внуки твои чтобы искупали грехи твои!» По знаку кастрофилакса накинули ему на шею веревку и втащили на лобное место. Палачи повалили его. Будь руки мои свободны, я зажал бы уши, чтобы не слышать страшного вопля, к концу похожего на мычанье, и мерзостного крика толпы. Потом ввели на помост Босоту, которого всего более ненавидели царь и боляре. Коренастый, с большой головой, с расширенными, горящими ненавистью глазами, он осыпал бранью царей и вельмож, яростно проклял их. Кто-то из толпы крикнул: «Не так, Кирилл, не так! Прими крест, ты для нас святой!» Били его плетью, вырвали язык, раскаленными серебряными монетами выжгли глаза, отрезали уши. Наступил черед отца Стефана — стройный,