Тишина, скромность, благообразие долгих церковных служб… — Но это как обычно в монастыре. И вот иду дорожкою среди сосен, от монастыря в скит к старцу — тою самою дорожкою, какой ходил Алеша Карамазов. Смерть Зосимы, ночь сомнений Алешиных, «Кана Галилейская», вечный шум этих сосен, ночные звезды, по которым ощутил он вновь Истину… Но сейчас солнечное утро. Мы вступаем в ограду скита. Здесь разбросано несколько домиков, среди них небольшая церковь. Около домиков цветы. Деревянные дорожки проложены от одного к другому. Очень тихо. Сосны шумят, цветы цветут, пчелы жужжат, солнце греет… — вот облик скитской жизни.
Мы подымемся на одно из крылечек, войдем в коридор. Направо будет дверь в зальце-приемную, налево — в комнату старца. Уже посетители собрались, ждут. Из окон видны розы, и мальвы, и левкои цветника. Старец еще не вышел, он читает полученные за день письма, диктует ответы, некоторые пишет сам.
Я слышал рассказ одного близкого мне человека{12} из артистического мира, прожившего в Оптиной довольно долго, много наблюдавшего за старцами. Они произвели на него глубочайшее впечатление. (Это было незадолго до войны. Я думаю, он видел Анатолия (младшего), Нектария и Варсонофия.) Помню, он отмечал в них соединение высокой аристократичности, тончайшей духовной выделки с простонародно-русским обличьем. Острейшую душевную проницательность утверждал он — способность сразу и безошибочно определять человека, видеть его насквозь, со всеми его болями, радостями, дарованиями и грехами. Он называл их «великими художниками души». В противоположность о. Иоанну Кронштадтскому, они вполне далеки от экстаза и нервной экзальтации. Спокойная и кроткая любовность — основа их.
И вот, если бы я был оптинским паломником, я ждал бы в солнечном утре в зальце выхода о. Амвросия — принес бы ему грешную свою мирскую душу. Как взглянул бы он на меня? Что сказал бы? Жутко перед взглядом человека, от которого ничто в тебе не скрыто, которого долгая, святая жизнь так облегчила, истончила, что как будто через него уж иной мир чувствуется. Мог ли бы я ему отдаться? Вот что важно. (Мне лично кажется это чрезвычайно трудным.) Ведь в старчестве так: если я не случайный посетитель «зальца», то кончается тем, что я выбираю себе старца духовным руководителем, вручаю ему свою волю, и что он скажет, так тому и быть, я должен безусловно, безоглядно ему верить — это предполагает совершенную любовь и совершенное перед ним смирение. Как смириться? Как найти в себе силы себя отвергнуться? А между тем это постоянно бывает и, наверное, для наших измученных и загрязненных душ полезно… Впрочем, я не видал никогда Амвросия и не познал его действия на себе.
О. В<асилий> Ш<устин> в своей «Записи» рассказывает, как старец Варсонофий женил его самого, В<асилия> Ш<устина> — выбрал ему невесту, ей тоже внушил, за кого она должна выйти, — какой гигантский мир в скромных праведниках, какая сила! Но ведь и даны им дары необычайные — В<асилий> Ш<устин> вскользь упоминает, что старец Нектарий читал письма, не распечатывая их, — просто сортировал: налево просьбы, вот это благодарственные, тут надо ответ дать и т. п.
О. Амвросий был старец болезненный, к шестидесяти пяти годам сильно ослабевший. Его жизнь такая: вставал около четырех, в постели умывался теплой водой, стоя на коленях. Келейник вычитывал ему правило, затем начиналось чтение писем (он получал их до шестидесяти в день), и только к девяти, напившись чаю, выходил к посетителям. Высокого роста, сгорбленный, ходил в ватном подряснике. Когда снимал камилавку, открывался большой умный лоб его. Редкая длинная борода, очень добрые и проницательные глаза. Его ждала «вся Россия» — простая, страждущая Русь, мужчины, женщины, дети. Келейник докладывал: «Там, батюшка, собрались разные народы — московские, смоленские, вяземские, тульские, калужские, орловские — хотят вас видеть».
Старец молился перед иконой Богоматери, затем начинал расточать себя. Любовь, ее обилие! На всех хватало любви. «Приидите ко мне все труждающиеся и обремененнии, и аз упокою вы» — они и шли. Не было для о. Амвросия неважного, малого человеческого горя, говорит о. Четвериков, хорошо его знавший{13}. Он принимал с 9 до 12, потом с 2 до вечера, и иногда, уже совсем ослабший от болезни, усталый, беседовал, лежа на своей койке, — но беседовал. И с чем только к нему не являлись! Под его защиту, помощь шла обманутая девушка, отвергнутая родителями и обществом, а вот у святого человека этот «незаконный» мальчик бегал и прыгал по келье, старик ласкал его, ободрял мать и даже материально ей помогал.
Спрашивали, выходить ли замуж, жениться ли, ехать ли на заработки. Спрашивала баба со слезами, как ей кормить господских индюшек, чтобы не дохли. Он спокойно ее расспрашивал и давал совет, а когда указывали ему, что напрасно он теряет время на такие пустяки, говорил: «Да ведь в этих индюшках вся ее жизнь».
Так раздавал он себя, не меряя и не считая. Не потому ли всегда хватало, всегда было вино в мехах его, что был соединен он прямо с первым и безграничным океаном любви?
Все это происходило так ужасно давно! Мест, где прошло мое раннее детство, я не видал десятки лет. Жизнь изменилась безмерно. Вероятно, нет нашего белого двухэтажного дома в Устах, ничего не осталось от усадьбы в Будакове, под Калугою, куда мы ездили. Через Сухиничи давно прошла железная дорога, и никто не ездит более «на долгих». Козельск, наверно, все такой же… Оптиной… просто нет.
Всю горечь, всю тяжесть неравной борьбы за нее пришлось вынести старцам Анатолию и Нектарию — могиканам оптинской династии. Революция надвигалась — злобная, бешено-разрушительная. Оптина пустынь погибла, т. е. здания существуют, но их назначение иное{14}. Место, где бывал Гоголь, куда приезжали Соловьев и Достоевский, где жил Леонтьев и куда наведывался сам Толстой, — ушло на дно таинственного озера — до времени. В новой татарщине нет места Оптиной. — Вокруг, по лесам Брынским, по соседним деревушкам, таятся бывшие обитатели обители. Появились в окрестностях и новые люди — православные из Москвы, художники, люди высокой культуры, селятся вблизи бывшего монастыря, как бы питаются его подземным светом. Собирают и записывают черты высоких жизней старцев, некоторые работают, есть и такие, кто приезжает на лето из города, как бы на дачу. Мне недавно пришлось у знакомых читать описание пасхальной ночи — оттуда. Как сияла огнями сельская церковь за рекой, как река разлилась и надо было в лодке плыть к заутрене — я знаю и сам, как черны эти ночи пасхальные у нас в деревне, как жгут звезды, как плывут, дробятся отраженья плошек и фонариков в реке, как чудно и таинственно — плыть по воде святою ночью.
Далекий разлив, тьма, благовест… Да воскреснет Бог и да расточатся враги Его.
СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ{15}
«Евангелие было русское. Степан, несколько стесняясь, взял его и раскрыл. Когда он в последний раз держал в руках эту книгу? Вспомнить не мог. Перелистывал ее, и его взгляд падал на старинные, торжественные заглавия. „Господа нашего Иисуса Христа Святое Евангелие“, „От Луки святое благовествование“. Как мало все это похоже на ту пеструю, шумную жизнь, которую он вел уже столько лет!
Ему вдруг страстно захотелось перечитать эти страницы. И он попросил себе книгу на несколько дней. Вечером сидя в беленькой комнате у синьоры Тулы, Степан читал Евангелие от Матфея. Дойдя до Нагорной проповеди и Заповедей блаженства, он почувствовал необыкновенное волнение. Не мог читать дальше. Поднявшись, стал ходить взад-вперед. „Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное“. „Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят“. Отчего не знал он этого раньше? „Боже мой, Боже мой…“ Степан пробовал читать далее, раскрывал книгу на разных местах, но не мог: ему мешало нечто, совершавшееся в это время в его душе».
Это несколько строк из довоенного романа{16}. Степан — революционер, на совести которого тяжелое дело, террористический акт, где по нечаянности вместо назначенной жертвы пострадали от взрыва дети. Он бежал, живет в Италии, в глухой деревушке близ Генуи — Евангелие попадается ему под руку в минуту томлений и тоски.
Благая весть! Да, воистину. И не только в романах, но и в жизни Евангелие приходит не в легкое