- Родился христианином? Где родился?
- Это было давно.
- Не так уж и давно, чтоб забыть. Где?
- Под Серезом.
- Грек?
- Болгарин. Назван именем святого Димитра из Солуня.
- Кто тебя нашел?
- Взяли в девширме.
- А дальше?
- В Бейоглу среди аджемов увидел меня кизляр-ага.
- Ибрагим?
- Нет, черный. Привел к валиде. Показал ей. Тогда ночью отвезли меня в Эски-серай, отдали Махидевран.
- Рос с Мустафой? Все последние тридцать лет?
- Да.
- Всему обучался вместе с ним?
- Было время. Часто шутили мы с ним. Вместо него появлялся я. Обманывали всех. Тебя, шах-заде, тоже несколько раз обманули. Мустафа не решался обманывать лишь султана.
- Смерть тоже не обманул.
- Никто этого не знает. Даже я не знаю, кого убили на самом деле меня или Мустафу? А кто еще может сказать на этом свете?
- Не серди меня, ибо я напомню, что давно должен был бы тебя убить.
- А я хочу тебя разозлить, чтобы узнать о твоих намерениях в отношении меня. Только во зле мы правдивы, а не в добре. Убедился еще раз в этом с юрюками. Хотел поднять их против султана - мне не поверили. Да и видно по всему, Мустафа им не нужен. Голодранцы верят только голодранцам.
- Должен бы знать, кому ты нужен, - осторожно намекнул Баязид.
- Янычарам? Боюсь их. Они одинаково легко любят и убивают. Но для юрюков я чужой. Показали мне это довольно искренне и откровенно.
- Для кого же мог бы стать своим?
- Разве что для людей, среди которых когда-то родился. Наверное, следовало бы бежать туда сразу.
- Теперь поздно, - сказал Баязид. - Если бы я на тебя не наткнулся, все могло бы быть иначе, а так - не могу тебя отпустить. Придется везти в Стамбул и сообщить султану.
- А ты не отпускай, просто дай мне возможность бежать. Знаю тебя: ты из сыновей Хасеки самый добрый.
- Доброта здесь ни к чему. Ты государственный преступник, я должен отвезти тебя в Эди-куле.
- Кажется, ты везешь в Стамбул своего мертвого брата? Как же можно везти мертвого и преступника одновременно? Разве не великий грех? Лучше всего дать мне возможность бежать. Будет спокойнее для всех, и для мертвых, и для живых.
- Сказал тебе - не могу.
- Я убегу без помощи, сам. Ты только не замечай этого. А когда заметишь, пошли погоню в обратном направлении, ибо никто ведь не поверит, что я побегу в Стамбул.
- Что ты будешь делать, добравшись до родных мест? - спросил Баязид.
- А что должен делать? Попытаюсь жить, хотя это и трудно. До сих пор был не самим собой, вроде бы и не живым человеком, а только чужой тенью. Не знаю, удастся ли мне жить, как живут все люди. Если же в самом деле удастся, может, когда-нибудь пригожусь и тебе, шах-заде.
- Ну, навряд ли.
Так они поехали дальше, и Димитр был среди огланов Баязида, двоим из которых шах-заде велел следить за ним, но во время охоты возле Исхаклу тот исчез вместе со своими охранниками. Гоняясь за джейранами, ловцы разбрелись на большие расстояния, долго собирались вместе, так что побег обнаружен был лишь на следующий день. То ли Димитр подговорил молодых огланов бежать вместе с ним, то ли уничтожил, то ли купил свою свободу за деньги, которые тайком дал ему Баязид, - никто об этом не знал. Баязид послал погоню, направив ее назад, но погоня возвратилась через неделю, нигде не напав на след. Тогда шах-заде отправил к султану Сулейману гонца с письмом, в котором описал приключение со Лжемустафой, умолчав о своих разговорах с ним и о его происхождении. Делал это неосознанно, как многое в своей жизни, ибо полностью унаследовал характер своей матери: был добродушным, немного легкомысленным, веселым, как его мать в молодости, наивность и беспечность всегда преобладали у него над чувством ответственности и предусмотрительности. Зачем ему беспокоиться об этом странном человеке? Забыл о нем сразу, как только написал султану, лишь потом, прибыв в Стамбул, случайно вспомнил и рассказал о двойнике Мустафы своей матери.
ДЬЯВОЛЫ
На этот раз султан задержался в походе дольше, чем когда бы то ни было раньше. Словно бы хотел дать своей любимой Хуррем как можно больше времени для наслаждения независимостью и свободой. Наверное, и все те, кто окружал султаншу, придерживались такого же мнения, одни изо всех сил угождая ей, другие завидуя, третьи тяжело ненавидя ее или и презирая, ибо где же это видано, чтобы женщине, да еще и чужестранке, давать такую неограниченную власть, такую силу и свободу, от которых она неминуемо обленится и избалуется, будучи даже святой...
И никто не мог увидеть того, что было скрыто и навеки должно быть скрытым от всего мира: если и вправду у Роксоланы была свобода, то только для страданий, и чем большей свободой она могла пользоваться (и радоваться? какое глумление!), тем большие страдания ожидали ее в каждом дне прожитом и еще не прожитом.
Счастье тоже бывает бременем несносным.
Чрезмерная почтительность окружала Роксолану всюду, но не было ни любви, ни уважения, ни сочувствия. Ее никогда здесь никто не любил, поначалу потому, что была всем чужой, потом из-за того, что все были чужими ей, - вот так и должна была жить среди страданий и непокорности, ненависти и недовольства, без любви и милосердия, всегда одинокая, всегда наедине со своей судьбой. Одна на всем белом свете - этого невозможно даже представить! Брошена среди диких зверей, как Даниил в ров со львами! Что ее спасло? Судьба? Но даже судьба теряет свою слепую силу там, где гремят пушки и льется кровь. Уже более тридцати лет Роксолана была свидетельницей величайших преступлений на земле, их жертвой, а людям, окружающим ее, казалось, что она причина этих преступлений. Темная молва ставила Хуррем над самим султаном, царство Сулеймана называли 'царством султанши'. Османские хронисты писали о Хасеки: 'Стала всемогущей, а султан всего лишь обыкновенная кукла в ее руках'. И никто не знал, как хотелось Роксолане отмыть руки от пролитой султаном крови, в каком отчаянии была она от этих несмываемых следов.
Стояла вознесенная над миром, одинокая, будто храм на площади, как великая джамия, открытая всем взглядам, беззащитная, беспомощная, созерцаемой со всех сторон, ей всем нужно нравиться, всех нужно привлекать, покорять и побеждать. Может, потому любила ходить в Айя-Софию, выбирая время между двумя дневными молитвами, когда гигантский храм стоял пустой и таинственный, как века, как история, как вся жизнь.
Не для исцеления души ходила в Софию, нет! Не чувствовала себя виновной ни перед людьми, ни перед богом, а если уж и должна была что-нибудь исцелять, так разве лишь свое тело. Потому что тело с течением времени требовало все большего внимания и заботы. Внешне словно бы ничто и не изменилось: была по-прежнему тоненькой, изящной, легкой, как и в ту ночь, когда привели ее из дома Ибрагима в султанский гарем. Если бы сохранился наряд, в котором тогда была, то свободно надела бы его на себя и сегодня. Но это только внешне, для глаза постороннего, оставалась такой, как и тридцать пять лет назад.