Янка, как и Мономах, была от ромейской царевны Марии, потому и неудивительно, что уже восьмилетней обручили ее с сыном ромейского императора Константина Дуки, тоже Константином. Царская кровь должна была соединиться с царской же кровью. Ромейский царевич подрастал в далеком Царьграде, маленькая княжна ждала в Переяславе того мига, когда сядет на украшенную красную лодию под золотым парусом и поплывет за Русское море.
Вскоре пришли вести о смерти Константина Дуки – императора и о том, что василевсами провозглашены трое его сыновей – Михаил, Константин и Андроник, а поскольку они были малолетними, установлено над ними регентство матери – императрицы Евдокии. Так Янка получила возможность стать со временем одной из императриц при условии, если в Царьграде будут управлять три брата-василевса, чему подтверждение уже имелось в недалеком прошлом, во времена Ярослава, когда ромеями управляли братья-императоры – Константин и Василий Македоняне. Однако восьмилетняя Янка пробыла 'императрицей' одно лишь лето, потому что престол в Царьграде захватил Роман Диоген, который вскоре попал в плен к туркам-сельджукам, после чего ромейский люд провозгласил василевсом уже не троих братьев Дук, а лишь одного Михаила; Константина и Андроника вместе с их матерью Евдокией отправили, чтоб не мешали и не учиняли раздора, в монастырь – действие опять-таки привычное для предусмотрительных ромеев. Это произошло как раз, когда в Киеве была передряга с возвращением Изяслава; Всеволод переживал смутные дни, не имел возможности позаботиться о своей двенадцатилетней дочери, да и что бы он мог поделать? Помолвленная с ромейским царевичем, ставшим теперь малолетним монахом, – получалось, тоже должна была посвятить себя богу, как требовало княжеское достоинство. Если бы тот ромейский царевич умер, она считалась бы вдовой несовершеннолетней, теперь же должна была разделить его участь. И как бы в возмещение такой тяжкой утраты для князя, в том же году родилась дочь Евпраксия от новой княгини.
Янка должна была бы возненавидеть свою сводную сестру с самого появления на свет, потому что имя 'Евпраксия', то есть по-гречески – 'Счастливая', кололо ей глаза, намекая на собственную судьбу, несправедливую и тяжкую.
Летописцу было не до душевных переживаний маленьких княжон. Он ведь не успевал проследить даже за тем, как метались по земле князья, как племянники грызлись с дядьями, как опустошались земли от рати и продаж, как горели города и нищали целые волости.
Летописец записал, что через три года после захвата киевского стола Святослав умер от болячки на шее, которую разрезали очень неудачно. После смерти тело Святослава было перевезено в Чернигов и похоронено в соборе Спаса – впервые киевского великого князя предали земле за пределами Киева, а игумен Печерский Стефан даже не велел поминать его в монастыре, ибо 'через закон седишу на столе'.
Вдова Святослава Ода возвратилась к себе в Саксонию, и вот через несколько лет, видно, вспомнив о маленькой Евпраксии, посоветовала родичу своему маркграфу Генриху Штаденскому сосватать киевскую княжну, соединив свое богатство с киевским.
Почему Всеволод, который тогда уже пять лет был великим князем киевским, согласился отдать дочь в жены человеку, может, и богатому, но все ж такому, что никак не мог быть ровней его дочери по значению и положению? Никто не знает о том, если же летописец и знал, то умолчал, выжидая, что из этого всего получится, и лишь потом, через много лет сделал запись в хартиях о смерти Евпраксии, когда после тяжких скитаний она возвратилась на родную землю.
Но где еще тот далекий год, а пока мы про иное: двенадцатилетнее чистое дитя должно в угоду и на радость кому-то ехать в дальнюю даль, и жизнь была полна слез и безнадежности; все, кто окружал девочку, были безмерно стары, весь мир словно бы состарился, а впереди могли ждать ее тоже лишь старость и безнадежность.
Ее назвали Евпраксией, что означало: 'Счастливая', и теперь это казалось тяжкой насмешкой.
ЧУЧЕЛА
Был месяц июнь, месяц утраты чеберяйчиков, когда в лесах выкапывают кусты дивала и, распугивая чеберяйчиков, стряхивают корни, собирая червец. Из червеца делается краска для сильных мира сего – для княжеских и королевских одеяний; червец собирают купцы и везут во все концы мира, в багровых нарядах будут красоваться те, кто оказался в состоянии купить эту краску, и никому не будет дела, как и где добывается червец, в какой нужде живет тот люд и какой возникает каждый год переполох, какие страдания переживают чеберяйчики, у них смерть каждого кустика, каждого стебелька отзывается болью и страданием.
Аббат Бодо, узконосый и остроокий исповедник и толмач Евпраксии, с трудом переносил невзгоды путешествия, в особенности же сетовал он на эту странную и дикую, как ему представлялось, землю. Лягушки мешали ему молиться, комары разъедали до костей, от болот, казалось, он уже вовсе ослеп, неизмеримые просторы, безбрежные пущи, своевольные реки – все это наполняло аббата Бодо покорным ощущением ничтожности своей и бессилия своего. Он отчаянно хватался за мысль о боге, но с ужасом чувствовал, что в этой земле не помогает даже бог; то ли утонул он в бездонных болотах, то ли заблудился в черных лесах, то ли был разметан неукротимыми могучими реками. Киевский исповедник должен бы страдать сильнее саксонского собрата, ибо один из них возвращался домой, в лоно своей церкви, в привычную и установившуюся жизнь, тогда как другой направлялся бог знает куда, оставлял родную землю, ехал в неопределенность и неизвестность. Но киевский священник, посверкивая золотым крестом на изношенных рыжеватых одеяниях, не очень размышлял о том, что ждет его впереди, – странствовал вместе со своей княжной охотно и словно даже весело, подобно странному косоплечему киевскому воеводе, который знал лесные ходы, умело разыскивал княжеские поселения возле мостов и на дорогах, и тут же по его знаку разводили там огонь, пекли хлебы, тотчас же ставили пиво. И воины у этого воеводы были какие- то простые и весело-доступные; саксонцы же отличались задиристостью, дерзостью, непокорливостью, а уж барон Рудигер, считавший себя во всем наместником графа Генриха, доводил аббата Бодо до крайней душевной исчерпанности. Саксонцы знай напивались и обжирались, допоздна сидели вокруг костров, извергали из уст своих всякую дрянь, хохотали от срамных рассказов, не стыдились даже служителя бога, сдерживались бы, может, перед женщинами, но в обозе, кроме княжны Евпраксии и Журины, не было ни одной женщины, чтобы не вызвать раздор среди мужчин. Аббат Бодо страдал безмерно. Брань и хохот, похвальба и чавканье, черные раскрытые рты, сверканье крепких зубов, громкий храп, смрад от немытых мужских тел, сладковато-тошнотворный запах конского пота, вздыханье волов, скуленье псов, которых кусали блохи, рев верблюдов, туживших по сухим степям, – такими были ночи. А утром саксонцы по- звериному зевали, потягивались с треском в суставах, продирали глотки бранью и новой похвальбой. Рудигер напяливал сверкающий панцирь, цеплял драгоценные украшения и шел расспрашивать княжну, как ей спалось, и даже при этом вел себя невыносимо нагло. Княжна не обращала на это внимания, аббат же Бодо всякий раз пытался смягчить грубость Рудигера, ибо разве не к тому призваны служители бога на земле, чтобы все смягчать, трудное делать доступным, горькое – сладким – для высшей пользы?
Рудигер небрежно похлопывал аббата по плечу, отчего Бодо ежился и страдал еще больше, а нахальный барончик-недоросль направлялся к своим кнехтам, обдумывая какое-то развлечение на грядущий день – длинный, утомительный и невыносимый, если его не скрасить чем-нибудь.
В Киеве Рудигер замещал самого графа Генриха фон Штаде, одетый в золоченый графский панцирь, с украшенным драгоценностями мечом на поясе, с огромным немецким шлемом на согнутой в локте и