синьоров, ища убежища в городах. Правда, зачастую находят могилу, но уж лучше могила!..
Ветер свободы, весенний голубой ветер свободы ласкал лицо Евпраксии, шаловливо играл прядями золотистых волос в то утро, когда она выезжала из Каноссы. Она не оглядывалась, не смотрела под ноги коню в глубину рвов, не замечала свиты, не слышала звуков труб и колоколов в замковых церквах, ей было не до папы, сопровождаемого сотнями прелатов (ему пели трубы, его славили колокола), ни до разодетой графини Матильды, ни до несчастного и ненасытного Вельфа – она свободна, свободна!
Безбрежный простор, бесконечные небеса, пение птиц, журчание ручейков, чистая весенняя зелень, первые цветы – словно золотые глаза забытых чеберяйчиков. Кони ступают весело, бодро, тонконогие и стройные, будто молодые женщины: не видно колес с их безжалостным безостановочным вращением; сам папа едет верхом, опоясавшись мечом, как воитель божий, маленькая графиня тоже едет верхом, этакая новоявленная амазонка господня; кони несут всех быстро, кони несут Евпраксию к позору, но и к свободе, и ради свободы она готова простить этому миру все, забыть все, одно только напомнить людям, – чтоб мудро относились они к земле, растениям, птицам, к безбрежному простору и голубому весеннему ветру, пахнущему свободой.
Пьяченца, как бы вложенная в уголок, что образуется впадением Требии в По, наставляла на Евпраксию свои бесчисленные высокие валы и неуклюжие башни. По текла не как обыкновенная река, она непрерывно двигалась водоворотами, несущими желтую глину, мусор, грязь, баламутилась меж берегами, рвала берега, захватывала в свой страшенный поток нагретые солнцем камни, молодую траву, первые цветы, птичьи гнезда, – все смешивалось в пенистой, смрадной воде, смешивалось и мчалось дальше.
Убегая из Вероны, Евпраксия однажды уже пересекала По, но тогда река была не такой. Теперь же она показалась зловещей, наполнила душу содроганием, предчувствием беды…
На зеленом поле возле города раскинулся обширный палаточный городок, вызывая воспоминания о белых, украшенных пестрыми стягами шатрах под Кельном в то лето, когда увенчали Евпраксию-Адельгейду императорской короной. И тогда небо было таким же высоким и голубым, и река текла широкая и могучая, и город стоял за башнями, валами и стенами, и верхи храмов божьих возносились вверх, предрекая покой, только шатры там были белыми, река чище, надежды еще не омраченные, настроение возвышенное, а тут грязная муть в реке, обшарпанные шатры и какие-то жалкие полотняные укрытия виднеются вокруг, так, словно собрались сюда нищие со всей Европы; тут – черные башни города выглядят выщербленными ртами; тут – за рвом, за валами и стенами – неизвестность, унижение, позор.
Не развеселил Евпраксию глуповатый Вельф, который улучил минуту, чтобы похвастаться, баварцы, мол, протолкнулись в Пьяченцу еще, го-го, сто лет назад и князюют-царюют здесь, будто в своих собственных горах, и вот, пожалуйста: граф Пьяченцы Виберд, вице-граф Франзит, епископ Зигульф, а все они – кто? Все когда-то были баварцы, а они – кто? Он герцог Баварский! Го-го! Подговорил Матильду созвать собор в Пьяченце, а она уж уговорила своего папу, Матильда и дьявола самого уговорит! А ее величество пусть запомнит, что рука Вельфа – это ее рука. Только пожелай она! Такая красота, как у ее величества, го-го, единственный пример на всем божьем свете.
Пробились к Евпраксии Кирпа с Заубушем, которые странным образом держались вместе, – подружиться пожелали, что ли? Или объединила их ненависть друг к другу?
– А что, – сказал Кирпа в ответ на опасения Евпраксии: как ей выступить на соборе, поймут ли ее. – Хотят слышать, пусть услышат. Каждый чешет, где ему свербит. Пускай почешутся отцы святые.
Заубуш выразился по своему обыкновению:
– Какой смысл зубом зуб грызть? Хочешь насытиться – бросайся на мясо!
Гадкий человек оставался гадким, несмотря на свое раскаяние и на прощение, которое она ему дала.
Вильтруд, забыв о своих обязанностях придворной дамы, влюбленно прижималась к своему барону, сопровождая повсюду. Все же в ней до сих пор еще не развеялось чувство благодарности к Евпраксии за доброту и великодушие, и, может быть, искренно прошептала она, заметив, как вздрогнула императрица от взгляда на мутную реку:
– Все будет как нельзя лучше, ваше величество, ведь вы – как святая!
Мечтала эта маленькая новоиспеченная баронесса стать когда-нибудь такой властительницей, как Матильда? Евпраксия не верила людям, способным заискивать. Заискивает всегда неискренность и коварство. В заискивании есть что-то грязное, ложное и зловонное, оно – как нечистоты. Те же, кто охотно принимает лесть и заискивания, сами неминуемо перестают быть искренними, навсегда утрачивают подлинное достоинство и чистоту. Она же хотела быть чистой. Любой ценой!
В Пьяченце было просторнее, чем в Каноссе. Дома стояли не впритык друг к другу, между домами зеленели огороды и сады. Улицы, правда, были до краев запружены священниками, аббатами, епископами; тысячи мирян разевали рты на папу и императрицу, но все же тут можно было укрыться и от толп, и от неотвязной графини Матильды; папа с графиней стали гостями епископа Пьяченцы, а императрицу с ее двором принял граф. Меньше роскоши – больше свободы. Это воспринимается как знак поворота фортуны к лучшему, как обещание перемен.
Четыре тысячи прелатов со всех концов Европы собрались в церкви Сан-Антонио, тесно набились, наполнили ее настороженным своим любопытством, осуждающей подозрительностью, нетерпеливым сверканием глаз, глядящих не прямо, не откровенных, а исподлобья, недоверчиво, по-звериному сурово: что, когда, как свершится?
Черное, сиреневое, кроваво-красное, а над всем – папа, весь в белом, вознесенный на резной белый трон (не такой, правда, пышный, как в Каноссе). Она – у подножия, вся в черном, высокая, тонкая, вот-вот переломится.
Перед прелатами папа разрешил Евпраксию от брачных уз с императором Генрихом. Это событие прошло почти незаметно – ждали другого, самого главного, ждали, с трудом подавляя похотливое нетерпение. Когда же, наконец, и что скажет, в самом ли деле все было, о чем молва шумит, и как было, и когда, и с кем?
А она хотела рассказать им правду, рассказать искренне, не щадя себя – все без утайки. И надеялась на их помощь, их понимание, их святой сан.
Грязные тела, грязные взгляды, грязные помыслы. Одеревенело, чужим холодным голосом, прерывисто, брезгливо излагала она течение событий – начиная от Кведлинбурга с его чистотой до сборища в крипте собора; до насильников в императорской спальне, до смерти сына, до башни в Вероне.
Умолкла, и все в церкви молчат, лишь тяжело сопели толстые прелаты, и липким чадом от свечей пропах воздух в храме. Молчали, потому что возвышался над всеми белый папа, сдерживал взрыв их