Сивоока осел довез благополучно до Влахерны, там у него где-то, видно, были свои дела, ибо по крутой улочке вверх к усадьбе Агапита Сивооку пришлось взбираться уже самому - осел остался стоять у куста с красивыми фиалковыми цветами; ворота были заперты, Сивоок долго стучал, пока появился заспанный женоподобный евнух, обладавший, кажется, единственной ценной особенностью: запоминал всех Агапитовых антропосов с первого посещения. Евнух кивнул Сивооку, открыл ворота, потом сказал:
- Агапита нет дома.
- Зачем же ты открывал? - удивился Сивоок.
- Агапита нет, - повторил евнух, отупевший от сытой пищи и безделья.
Сивоок заподозрил какой-то обман, оттолкнул евнуха.
- Нет, так я подожду, а ты смотри себе здесь.
И направился к дому.
Сводчатые окна, закрытые красивыми решетками, белый камень. Пышный сад. Дорожки, выложенные греческими мозаиками с изображением деревьев и птиц. У себя Агапит не соблюдал ограничений, как в храмах. Высокие белые цветы вдоль стен. Зеленые батоги плюща на стенах. Белое, зеленое, отдохновение для глаз.
Вот и дверь, изукрашенная медными кругами из заклепок, с медным кольцом; толкнув дверь, Сивоок вошел в дом. В просторном атриуме пол тоже был выложен мозаикой. Разноцветные круги движения небесных светил, античные божества неба и пространства.
- Эгей! - крикнул Сивоок.
Никто не отозвался. Может, евнух и впрямь сказал правду?
Сивоок пошел дальше, толкнул еще одну дверь, попал в какой-то узкий проход с высокими белыми стенами, откуда проник в комнату, остановился на пороге, потому что комната была затемнена; когда же присмотрелся, увидел, что почти все помещение занимает широкое ложе, а на ложе - женщина.
Она лежала, подложив одну руку под голову. Улыбка блуждала по ее полным устам, застывшая улыбка встревоженного ожидания. Лукавство проглядывало из глубины ее черных глаз. Он увидел заманчиво изогнутые ноги на твердом ложе, ноги непередаваемого цвета (человеческое тело, в особенности женское, всегда непередаваемого цвета, как пшеничный хлеб), ноги сверкали, впадая, будто две пшеничные реки, в обольстительность, ноги заманчиво изгибались, но он засмотрелся на ступню, залюбовался ее совершенством, ее мощью; женская ступня, чистая, гибкая, будто мост радуги, была прямо у него перед глазами, он что-то пытался вспомнить, но не мог, ему мешала эта ступня, тогда он с маху отбросил ее куда- то в неизвестность и полетел, пропал, исчез, взорвался и рассеялся в пространстве навсегда.
Потом его тело собиралось, словно дождь в облаке, из мельчайших частиц, постепенно, неохотно, пока не обрело снова свой вес и объем; оно еще и до сих пор пылало огнем, приведшим к взрыву, а женщина лежала рядом, холодная как лед, лишь небрежно ерошила его припорошенный пылью Константинополя чуб да прикасалась пальцами к бороде его, тоже грязной, потной, но мягкой.
- Ты кто? - спросила она.
- Сивоок, - сказал он, как когда-то давно отвечал всем, и ранее всего, кажется, Величке, о которой грех теперь было и думать.
- Варварское имя, - промолвила она с напускным пренебрежением, но руку не убрала, продолжала щекотать его бороду. - Агапита знаешь?
- Почему бы не знать?
- Боишься его?
- Никого не боюсь.
- Я приду к тебе.
- Хочешь - приходи. - Ему теперь было все равно. Откуда взялась эта женщина, какая нечистая сила наслала ее на него?
- Где ты живешь?
- А нигде. В храме.
- Ты что, священник?
- Художник.
- Антропос Агапита?
- Художник, - упрямо повторил он.
- Ну так найду. А теперь иди, чтобы не застал Агапит.
- Не хочу, - сказал он и повернулся к ней, разъяренный и неистовый в своем вожделении.
Обратно возвращался тоже на осле, на том сером, упрямом и сообразительном животном, которое, словно бы почувствовав потребность Сивоока как можно быстрее убежать в свою церквушку, оживленно трусило рысцой; но Сивооку и этого было мало, он то и дело подгонял осла, кричал на него: 'Чох! Чох!', его раздражали настороженные высокие ослиные уши, поднятые словно бы для того, чтобы улавливать всю его обескураженность от неожиданного события, случившегося в белом дворце Агапита. Он тяжко ненавидел и осла, и улицы этого большого чужого города, и толпы обленившихся бездельников вдоль эмволов, ненавидел Агапита, которому приспичило куда-то отлучиться сегодня с утра, ненавидел молодую ромейку, повстречавшуюся у него на пути, не знал ее имени, не знал, кто она и что, была ромейка, и этого уже достаточно, старался теперь оправдать свою несдержанность, ромейка казалась ему отплатой за все, что испытал он в этой земле, это была его месть кичливой и жестокой Византии; женщина кичилась своей красотой, своим бесстыдством, ослепляла своим телом, как ослепляет Византия своими награбленными богатствами, и он отомстил, он иначе не мог. Вот его вызов, пускай они теперь знают.
Но женщины не обращают внимания ни на какие опасности, когда речь идет об исполнении задуманного ими. Через несколько дней ромейка была уже возле церкви у стен Феодосия, приехала тоже на осле, словно бы стремясь походить на Сивоока; была она одета не в клейменую желтую одежду византийской блудницы, а в скромный складчатый атраватик цвета сушеного винограда, и глаза у нее горели хищным, глубоко притаенным блеском, прятали в себе тот блеск, как до поры до времени прячется сладкий густой сок в привяленных виноградных гроздьях. Она не боялась столкнуться здесь с Агапитом, никого не боялась и не стыдилась, приехала и смело крикнула, чтобы позвали ей Сивоока.
Церквушка была небольшой и небогатой, ее не украшали мозаикой, здесь рисовали только фрески, да и то лишь на самом верху, под сводами купола; Сивоок, с каждым днем все больше утверждавшийся в звании лучшего мозаичиста среди Агапитовых антропосов, на этот раз изъявил желание расписать церквушку фресками; в момент, когда приехала ромейка, он находился на самом возвышении и разрисовывал бога-отца в образе огромной летящей птицы, обнимающей своими крыльями-руками, своим благословением и землю, и небо, и архангелов с ангелами, и богородицу с Иисусом, и апостолов с пророками, но все это должно было идти ниже, кругами спускаясь до самого низу, а главное творилось здесь, на самом верху. Сивоок просил помощников не торопиться с укладыванием извести, потому что штукатурка высыхала очень быстро, а фреску нужно было писать по сырой основе. Он же не хотел спешить, он сидел на самой верхотуре, возле самого неба, хотел видеть сквозь продолговатые окна тучи, слышать ветер - и только.
И вот тогда его и позвали, но он отказался спуститься, выкрикнул, что если кому-нибудь нужно, пускай поднимаются к нему, ибо кому он там мог быть нужен, кроме Агапита или же какого-нибудь иерея, пожелавшего высказать художнику свое новое назидание, предостеречь от какой-нибудь новой вольности.
Сивоок не удивился, когда увидел рядом с собой, на лесах, чуточку запыхавшуюся, но решительную и неотступную ромейку. Он узнал ее сразу, несмотря на ее скромный атраватик, несмотря на все ее стремление скрыть прелести своего греховного тела, узнал и разозлился еще больше, чем тогда, когда бежал на осле через весь Константинополь.
- Чего пришла? - спросил он грубо, не отрываясь от работы.
- К тебе, - сказала она, рассматривая его и, видимо, любуясь его гибкими движениями.
- Не просил, - сказал Сивоок.
- Поедешь со мной.
- Не мешай работать.
- Поедешь со мной, - упорно повторила она.